нее признания криками, побоями, потом, чтобы напугать, выстрелами. Одна пуля угодила в пришедшего с ней в одной группе мужчину. Но немая молчала, потому что была немая, и только издавала разные звуки: бу-бу, на-на — и пыталась объясниться жестами. Тогда они ее бросили в тюрьму, но на следующий день опять поволокли на допрос. А когда, требуя от нее ответа, они окончательно выдохлись, да и немая тоже, она вдруг сказала:

— Dejadme morrir en paz.[17]

И полицейские тут же схватились за пистолеты, а немая улыбалась. Это была красивая и страшная улыбка. Она играла на ее лице, и показалось, что вокруг головы ее появился нимб — как это сказать? — это был вроде как знак ее божественности. И полицейский, прицелившись ей в голову, медлил, не стрелял. Тогда она ему сказала:

— Не бойся.

И он, задрожав, наконец выстрелил. Она упала замертво. Но глаза продолжали смотреть на него смело, а улыбка говорила:

— Не бойся.

Но он всегда боялся. И спустя несколько дней, проходя по городу и наводя страх на окружающих, достаточно громко заявлял: «Я один ликвидировал восемнадцать человек». То был своеобразный способ освободиться от страха. Но страх не покидал его. Ты, дорогая, скажешь: какой ужас! К состраданию ты никогда не была склонна — не такого ты крепкого десятка, но все равно скажешь: какой ужас! — если, конечно, я хорошо рассказал. Если сумел передать тебе свою чувствительность, которая все делает реальным. Но послушай. Ты помнишь Пилар? Нет, не эту. Я о Пилар, испанке, которая была замужем за моим двоюродным братом. Да, о ней… она провела всю гражданскую войну по ту сторону. Я не буду напоминать об ужасах, которые она видела. Мы слушали о них и думали: какие бандиты, бедные фашисты. А ведь вроде бы надо было думать, что бандиты с этой стороны, а бедные — республиканцы, ну, чтобы не считать бедными фашистов. Она мне рассказала… я вспомнил о том фашисте, которого связали веревками и заложили в дуло пушки, как сигару в мундштук, и так оставили жить несколько дней. А он только об одном просил, чтобы они скорее выстрелили из пушки, но республиканцы не торопились и разрядили орудие только через неделю. И фашист был превращен в пепел в воздухе, но не говори, не говори: какой ужас! Я больше не буду ничего такого рассказывать. Вот тебе право: право одной стороны и право другой. А в которое из этих двух включено право на варварство? Как видно, это третье право, которого никто не знает, дорогая. Перейра Одноглазый однажды сказал мне: «Вы нужны мне как ассистент». И я несколько дней неотступно думал о диссертации по теории права. Он здесь, Одноглазый, он приглашает меня, я скажу ему, что да, согласен — как ты-то думаешь? Вижу твое неожиданно ставшее сосредоточенным лицо, мы с тобой в кондитерской на площади Республики, вижу тебя ясно. Ты, неожиданно сосредоточенная, принимаешь решение, и пока ты принимаешь решение, я подумаю о своей диссертации. Я перебираю в памяти известных мне авторов и в очередной раз вижу тупик в развитии права, гуманности права.

— И сколько ты будешь зарабатывать? А когда будет больше? И сколько лет будешь болтаться между небом и землей?

Дорогая. Не мешай мне. Я хочу подумать о своей диссертации, потом я подумаю о твоих хозяйственных планах. У меня еще нет четкой идеи моей диссертации, мне зверски необходимо подумать. Мы, Моника, до последних дней остаемся детьми и очень поздно осмысливаем то, что было проглочено, но не пережевано. Прожорливость характерна именно этим: люди глотают все, глотают, не пережевывая. «Открой рот!» — и люди открывают рот. Быть ребенком — значит иметь вокруг себя множество богов, и мы не противимся этому, наоборот, чувствуем себя хорошо, кто-то нами руководит. Все, чему меня учили, само собой, сомнению не подвергалось. Мы ничего не оспаривали — какой смысл оспаривать таблицу умножения? Но к чему это я… Наиболее просвещенные говорят: magister dixit [18] и ipsis verbis.[19] Но это не то, в этих словах не заложена никакая установка. Установка наша, она исходит от несовершенного человека. Нам нужно время, и немалое, даже для того, чтобы задаться вопросом: почему? В детстве нас учат, чтобы мы просились на горшок. Потом бранят, если мы не сделали этого и написали в штаны. Потом, случается, мы проживаем многие годы, ни о чем никого не спрашивая. Принимаем все как есть, ни о чем не задумываясь, должно быть, в силу инстинктивной защиты от себе подобных и от окружающего мира. Как и от самых простых, лежащих на поверхности вещей. Люди тратят много времени на изучение правил уличного движения в наиболее опасных местах города, и вдруг однажды эти правила изменяются, и никто не спрашивает почему. Все принимается как должное и нами, и камнем, и мухами, которых, правда, можно стряхнуть, и никто не пристает с вопросами. Законы принимаются, и самое большее, что можно сделать, — это изменить их для наших хитростей. Панцирь, Моника, это нечто прочное, защищающее то, что им покрыто. И панцирь существует даже тогда, когда все, что под ним, сгнило, как у краба… разреши мне поразмышлять. Уважение создается вошедшим в привычку почтением, а вовсе не кем-то, достойным уважения, кого мы можем перестать уважать. Тот, кто оставляет церковь, не перестает ходить вокруг паперти. В деревне был один богатый человек, который обласкал жену одного крестьянина. Так крестьянин устроил сельский праздник, попросил у богача прощения и всегда снимал перед ним шапку. Я знал одного верующего, который перестал быть верующим, но каждый вечер, перед тем как лечь спать, читал Ave Maria. К чему я все это? Может, вспомню. Нет, не помню, но это так. A-а, знаю, я говорил… из-за Одноглазого. Глупо говорить: magister dixit и ipsis verbis — не так ли? Как и спрашивать: «Почему?» Вопрос этот для недоумков. Представь теперь человека, который подвергает сомнению точность таблицы умножения, точные науки или программы, по которым его учили, или закона, определяющего его общественное положение. Находясь внутри дома, дома не видишь, а выйти из дома не так-то просто. Я знаю вступающих в брак и не оставляющих родительский дом, хотя это и вызывает большие неудобства. И это не только вопрос денег на бифштекс и табак, это и законы, которые опираются на лень. И если все-таки тот, кто женится, уходит из дома, то уносит с собой эти законы, чтобы не давать себе труда обзаводиться новыми. Так о чем я? Опять сбился. Ах, да, Перейра Одноглазый.

— Я нуждаюсь в вас как в ассистенте, — сказал он мне однажды. И пригласил меня к себе домой поужинать, очень хорошо помню, что я ел. Жил Одноглазый в Монтарройо, было это летним вечером, стояла жара, чуть прохладней было у открытых окон. Город спускался к проходящему внизу проспекту, потом поднимался вверх по склону, и оттуда открывалась панорама, — дай, дорогая, посмотреть еще немного, — красивая, как сказка, — дай послушать. Очень хорошо помню, что я ел, но не помню, что именно. Перейра Одноглазый был крепкого телосложения и устойчивых взглядов, очень жесткий, прямолинейный, пунктуальный. Помню прекрасно, что я ел: это было что-то твердое, похожее на железобетон. Концентрированная еда. Я чувствовал, как она, подобно нагромождению камней, складывалась в моем желудке, а на вытянутый в длину город — для меня навсегда утраченный (прости, дорогая, мою меланхолию) — опускался вечер. Весь белый, он раскинулся на холме, как молочно-белая пелена памяти. Сейчас мне хочется немного отдохнуть от моих писаний. Мои воспоминания сжаты не из-за событий, а из-за желания описать главное, что, в сущности, отсутствовало. Я по-настоящему одинок, дорогая. Или не совсем то, не знаю. Быть одному, когда вокруг тебя есть нечто твое, отличающее тебя от других. Вся моя жизнь в кармане: возьму и выброшу ее, как мусор. И если я ее выброшу, то никто и не заметит, когда спустит в уборной воду. Но я не хочу, чтобы ты волновалась, я это сказал только для того, чтобы объяснить, как обстоит дело с моей жизнью. А потому я окружаю себя приходящими мне в голову мыслями и воспоминаниями, улучшая пейзаж. Это неожиданно возникающие неподвижные вещи, они поблескивают, подобно звезде волхвов. Ретроградство, скажешь ты, глядя на свое вязание… в могиле. Это не так, хочу сказать, нехорошо. Потому что вещи могут быть как из прошлого, так и из любого другого времени. А то и вещами вне времени, хотя живут они только во времени. Главное — это то, что они сверкают и составляют мне компанию, как горящая лампа. Зимой в деревне это именно так: все собираются вокруг жаровни, а керосиновая лампа стережет их сон. Это застывшие образы, скрашивающие мне смертельное одиночество. Их поблескивание, их портативная и домашняя вечность — это все, что у меня осталось, чтобы чувствовать себя человеком, а не земляным червем. А потом твое так называемое ретроградство — а чего ты хочешь? чтобы я обратился к будущему, где поджидает полная земной спешки смерть? и чтобы мое тело следило за тем, как поторапливает его костлявая, и скрупулезно исследовало бы правую ногу, которая того гляди последует примеру левой? Ретроградство. Уж не считаешь ли ты меня дураком, полным оптимизма и футуризма, как профессиональные политики? Ну вот и опять я отвлекся от

Вы читаете Во имя земли
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату