— Едва ли тебе теперь ответят, — замечает Овечка. — Ведь мы получили деньги.
И действительно, она как будто права: проходит неделя, потом другая, третья, начинается четвертая…
— Этих господ я тоже не совсем понимаю, — время от времени говорит Пиннеберг, меж тем как одна неделя сменяет другую. — Ведь я же писал им, что мне нужны деньги, а они прохлаждаются. Ерунда какая- то.
— Они не ответят, — снова говорит Овечка.
Но на этот раз она не права. К исходу четвертой недели они ответили — ответили коротко и с достоинством, что считают вопрос исчерпанным, поскольку господин Пиннеберг уже получил деньги.
И это все? Ведь Пиннеберг спрашивал, вправе ли касса требовать от него документы, собрать которые весьма и весьма сложно?
Да, для этого почтенного органа — все. К чему затруднять себя ответом на его вопросы, раз Пиннеберг получил деньги?
И, однако, это не все. Остаются еще важные господа, что сидят в том великолепном здании, в правлении кассы; один из их низших представителей, молодой человек за перегородкой, в свое время очень мило разделался с Пиннебергом. Теперь важные господа разделываются с Пиннебергом самолично. Они послали в надзор персонального обеспечения письменное разъяснение по делу служащего Пиннеберга, и теперь надзор пересылает копию этого письма господину Пиннебергу.
Что же они пишут? Что его жалоба необоснованна. Ну, разумеется, что другое могут они написать? Но почему все-таки она необоснованна?
Потому что господин Пиннеберг — растяпа. Посудите сами, ему следовало уже такого-то и такого-то представить официальное свидетельство о рождении, а он послал его в кассу лишь неделю спустя! «По чьей вине произошла задержка, легко установить по документам», — пишет касса.
— И эти субчики ни слова не пишут о том, что они потребовали еще и справки больничных касс за два года! — кричит Пиннеберг. — Они потребовали кучу справок, а достать их сразу нельзя!
— Вот видишь, — говорит Овечка.
— Вижу, — вне себя от ярости говорит он. — Все они мерзавцы. Они врут и передергивают, а потом нас же выставляют склочниками. Но уж теперь-то…— Он вдруг умолкает и погружается в раздумье.
— Что — теперь? — спрашивает Овечка.
— Я еще раз напишу в надзор, — торжественно заявляет он. — Я скажу им, что для меня вопрос не исчерпан, что дело не только в деньгах, они передернули факты. Эти штучки пора бросать! С нами должны обращаться по-людски, мы тоже люди.
— А есть ли смысл?.. — спрашивает Овечка.
— Что же, значит, им все дозволено? — вне себя от ярости говорит он. — Довольно и того, что они живут припеваючи, в своих теплых, роскошных дворцах и управляют нами! А теперь еше и измываться над нами, в склочники нас записывать! Нет, я этого так не оставлю! Я буду защищаться, я не буду сидеть сложа руки!..
— Нет, нету смысла, — твердит свое Овечка. — Не стоит связываться. Посмотри, ты уже сейчас сам не свой от волнения. Ты выматываешься на работе, а они приходят в свои конторы свеженькие как огурчики, они располагают своим временем и могут перезваниваться с господами из надзора, и, уж конечно: они будут стоять друг за друга, а не за тебя. Ты вконец изведешься, а они только посмеются над тобой.
— Но ведь надо же что-то делать! — в отчаянии кричит он. — Я просто больше этого не вынесу! Неужели мы должны со всем мириться? Неужели мы должны допускать, чтобы нами помыкали?
— Теми, кем мы могли бы помыкать, мы помыкать не хотим, — говорит Овечка и берет Малыша, чтобы покормить его на ночь. — Я еще от отца слышала: один тут ничего не сделает, над ним только посмеются, когда он будет дрыгаться у них на глазах. Для них это удовольствие.
— Но ведь можно же…— заводит свое Пиннеберг.
— Нельзя, — отвечает Овечка, — Нельзя. Перестань.
И смотрит так сердито, что Пиннеберг, совершенно обескураженный, лишь на мгновение задерживает на ней взгляд и тут же отводит его. Такой он ее еще не видел.
Он подходит к окну, выглядывает в сад и вполголоса произносит
— Вот возьму и в следующий раз буду голосовать за коммунистов.
Овечка молчит. Ребенок спокойно сосет грудь.
Наступил апрель, настоящий переменчивый апрель: то солнце, то ненастье, то ливни с градом; зазеленела трава, зацвели маргаритки, бурно пошли в рост кусты и деревья. Господин Шпанфус у Манделя тоже бурно пошел в рост, и продавцы в отделе готового мужского платья, что ни день, сообщали друг другу о все новых его усовершенствованиях. По большей части они сводились к тому, чтобы заставить продавца работать за двоих, а если работы невпроворот — приставлять к нему ученика.
— Как твои дела? — время от времени спрашивает Гейльбут у Пиннеберга. — Сколько выручил?
Пиннеберг отводит взгляд и, лишь после того как Гейльбут повторяет вопрос: «Да говори же: сколько? У меня больше чем надо», — смущенно отвечает:
— Шестьдесят. Или:
— Сто десять, только мне ничего не надо, как-нибудь справлюсь.
А потом они устраивают так, что Пиннеберг оказывается возле Гейльбута, когда тот продал костюм или пальто, и Пиннеберг записывает продажу в свою чековую книжку.
Разумеется, тут уж держи ухо востро. Иенеке во все сует нос, а стукач Кеслер и подавно во все сует нос. Но они с Гейльбутом очень осторожны, они дожидаются, пока Кеслер уйдет обедать, а если случится, что он все же подкатится к ним, они говорят, что Пиннеберг помог обработать покупателя, и Гейльбут с невозмутимым спокойствием спрашивает, не желает ли господин Кеслер получить по морде.
Увы! Где те времена, когда Пиннеберг считал себя хорошим продавцом? Теперь все стало иначе, совсем иначе. Конечно, и покупатель теперь не тот — куда труднее прежнего. Приходит, например, этакий здоровенный, раскормленный лоб со своей половиной, спрашивает ульстер:
— Не дороже двадцати пяти марок, молодой человек! Понимаете? Один мой партнер по скату купил за двадцать — чистая английская шерсть, двусторонняя, понимаете?
— Вероятно, вам несколько преуменьшили стоимость покупки, — тонко улыбается Пиннеберг. — Ульстер из чистой английской шерсти за двадцать марок…
— Послушайте, молодой человек! Не рассказывайте мне, пожалуйста, будто мой приятель надул меня. Он порядочный человек, понимаете? Не хватало еще, понимаете, чтобы вы чернили моих друзей, — кипятится здоровяк.
— Прошу прощенья, — пытается поправить дело Пиннеберг.
Кеслер смотрит на него, господин Иенеке стоит за вешалкой справа. Но никто не приходит на помощь. Пиннеберг дал маху.
— Зачем вы раздражаете покупателей? — мягко спрашивает господин Иенеке. — Раньше вы были совсем другим, господин Пиннеберг.
Да, Пиннеберг и сам знает, что раньше он был совсем другим. Во всем виноват магазин Манделя. Все началось с этих проклятых норм выручки — пропала уверенность в себе. В начале месяца дело еще идет кое-как: у людей есть деньги, они кое-что покупают, Пиннеберг отлично справляется с заданием и уверен в себе: «В этом месяце наверняка обойдусь без Гейльбута».
Но потом наступает день, а может, и не один, когда покупателей нет. «Завтра нужно наторговать на триста марок», — думает Пиннеберг, уходя вечером от Манделя.
«Завтра нужно наторговать на триста марок», — это его последняя мысль, когда он уже поцеловал Овечку на ночь и лежит в темноте. Трудно заснуть с такой мыслью, она мучит его день и ночь.
«Сегодня нужно наторговать на триста марок», — и при вставанье, и за кофе| и по пути на работу, и в магазине — всегда и везде: «На триста марок».
Вот явился покупатель — ему нужно пальто за восемьдесят марок, это четверть нормы — решайся же, покупатель! Пиннеберг приносит пальто, примеряет, восторгается каждым фасоном, и чем больше он