ясно. Во-первых. из-за подогревшего его поцелуя, да когда еще в полуметре от тебя ворочается женщина, вздыхает то громче, то тише. А во-вторых, из-за туалетного столика. Лучше бы уж сразу покаяться.

— Миленький — нежно шепчет Овечка.

— Да? — с замиранием сердца отзывается он.

— Можно на минутку к тебе? Молчание. Тишина. Удивленное молчание.

— Конечно, конечно, Овечка. — говорит он наконец, — Я очень рад, — и подвигается к краю.

За время их совместной жизни Овечка четвертый или пятый раз обращается к мужу с подобным вопросом. И утверждать, что ее вопрос скрытое приглашение к любовным утехам. нельзя. Хотя по большей части этим все и кончалось, но только несколько односторонняя твердая мужская логика побуждала Пиннеберга к такому истолкованию ее вопроса.

У Овечки же это, собственно, только желание продлить прощание на ночь, потребность в ласке, желание поближе прильнуть к нему. Овечке просто хочется еше раз крепко-крепко прижать к себе своего мальчугана, ведь их окружает чужой, далекий мир с его сутолокой и враждой, мир, который не видит и не желает видеть в них ничего хорошего — так разве нехорошо теснее прижаться друг к другу и чувствовать себя малюсеньким теплым островком?

Так они и лежали, крепко обнявшись, щека к щеке, чуть заметное светлое пятнышко, окруженное бесконечной тьмой, — и прижаться друг к другу надо очень крепко, если хочешь, чтобы такое современное стеганое одеяло в метр сорок шириной хватило на двоих, да так, чтобы нигде не поддувало.

Сперва каждый ощущал тепло другого как что-то постороннее, но вдруг это ощущение исчезло, и вот они уже одно целое. Теперь он все крепче и крепче прижимался к Овечке.

— Мой, — говорит Овечка, — мой мальчуган, мой единственный, родной…

— Ты моя, моя… Ты моя. Овечка…

И он целует ее, и теперь это уже не поцелуй, положенный по ритуалу, ах, как хорошо теперь целовать ее рот. он как будто расцветает под его губами, делается податливее, полней, созревает…

Но вдруг Пиннеберг прерывает поцелуй и даже чуть-чуть отодвигается. Между их телами уже расстояние, теперь они касаются только плечами — ведь они все еще держат друг друга в объятиях.

— Овечка, я сделал ужасную глупость, — честно признается Пиннеберг.

— Да? — отзывается она и на мгновение задумывается. А потом спрашивает: — Что стоит туалет? Но если тебе не хочется, не говори. Купил, и ладно. Захотелось меня порадовать.

— Милая ты моя! — говорит он. И они опять совсем-совсем рядом. Но потом он все же решается, и между ними опять расстояние. Он говорит:

— Сто двадцать пять.

Молчание. Овечка не произносит ни слова. А он оправдывается:

— Кажется, что это дороговато, но ты подумай, одно зеркало стоит не меньше пятидесяти марок.

— Ладно, — говорит Овечка. — Зеркало действительно красивое. Конечно, это нам не по средствам, и в ближайшие пять—десять лет мы отлично могли бы обойтись без туалета, но я сама виновата, сама тебя надоумила. И что ни говори, а очень приятно, что у нас есть туалет. И ты у меня такой хороший, хоть и глупый. Только смотри не ругайся, что я еще год прохожу в своем синем поношенном пальто, потому что прежде всего надо позаботиться о. Малышонке…

— Милая ты моя, — говорит он, и снова начинаются поцелуи, и снова они тесно прижимаются друг к другу, и, возможно, сегодня ночью обошлось бы без дальнейших объяснений, но тут в проходной комнате вдруг подымается громкий шум: смех, крики, визг, торопливый мужской голос, и все покрывает бранчливый, далеко не любезный голос мамаши Пиннеберг.

— Видно, опять уже назюзюкались, — недовольно говорит Пиннеберг.

— Мама в плохом настроении, — замечает Овечка.

— Мама, как напьется, всегда задирается, — говорит он.

— Ты не можешь ей за комнату отдать? Хоть сколько-нибудь? — спрашивает Овечка.

— У меня осталось всего сорок две марки — наконец решившись, признается Пиннеберг.

— Сколько?!! — спрашивает Овечка и сразу садится. Она выпускает мужа из своих объятий, отказывается от тепла, от любовных утех, отбрасывает одеяло, садится, прямая как стрела. — Что? Сколько у тебя осталось от жалованья?

— Сорок две марки, — говорит совсем присмиревший Пиннеберг. — Овечка, ты послушай…

Но Овечка не слушает. На этот раз ею овладел страх.

— Сорок две марки, — шепчет она и подсчитывает. — Сто двадцать пять. Значит, ты получил сто шестьдесят семь марок жалованья? Не может этого быть!

— Сто семьдесят, три марки я дал мальчику. Овечка накидывается на эти три марки.

— Какому мальчику? Зачем?

— Да ученику из мастерской.

— Ах, вот что. Значит, сто семьдесят. И ты пошел и купил… Господи боже мой, что ж теперь будет, как мы проживем?

— Овечка, — просительно говорит Ганнес. — Я знаю. Я сделал глупость. Но этого никогда, никогда больше не повторится. А потом мы ведь получим вспомоществование от государства.

— Эти деньги быстро уйдут, если мы будем так хозяйничать! А Малыш? Нам ведь надо все для Малыша купить! Ты ведь знаешь, я не за рай в шалаше. Возможно, нам трудно придется, допускаю. Нас от этого не убудет, но Малыш не должен страдать, хоть первые пять-шесть лет, я все, что от меня зависит, сделаю. А ты такое выкинул!

Пиннеберг тоже садится. Голос Овечки совсем другой, она говорит так, словно его, ее мальчугана, вообще больше не существует, словно он ей никто, первый встречный. И пускай он всего-навсего продавец, которому достаточно рано позаботились внушить, что он не бог весть что, так, мелюзга, и жив он или подох, действительно не так уж важно, — итак, пускай он даже в своей глубочайшей любви к Овечке что-то временное, преходящее, чего нельзя сохранить, но все же он существует — он, Иоганнес Пиннеберг. Он знает: теперь поставлено на карту то единственное, что только и придает его жизни цену и смысл. И это единственное, что у него есть, надо удержать, за это надо бороться, это он не позволит у себя отнять.

— Овечка, родная моя Овечка! — говорит он. — Я же сам тебе говорю, Я сделал глупость, я все сделал навыворот. Уж таким я родился. Но не надо так со мной разговаривать. Я всегда таким был, и именно поэтому ты не должна оставлять меня и говорить со мной как с чужим, с кем можно поссориться, а не как с твоим мальчуганом.

— Милый мой, я…

Но он не слушает ее, настал его час, к этому он шел с самого начала, он не сдается, он говорит:

— Овечка, ты должна меня по-настоящему простить. Знаешь, от всего сердца, так, чтобы больше и не вспоминать, чтобы, глядя на туалет, ты могла бы от всей души смеяться над своим глупым мужем.

— Мальчуган, родной ты мой мальчуган…

— Нет, — говорит он и вскакивает с кровати. — Надо зажечь свет. Я должен видеть твое лицо, видеть, какое у тебя будет лицо, когда ты меня по-настоящему простишь, чтобы мне раз навсегда знать…

Свет включен, и он спешит к ней, но не ложится, а склонившись над ней, всматривается в ее лицо…

И вот два лица друг против друга, разгоряченные, раскрасневшиеся, глаза широко раскрыты. Волосы их смешались, губы прильнули к губам, в открытую рубашку видна ее грудь — белая, чудесная, упругая, в синих жилках…

«Как мне хорошо, — думает он. — Какое счастье…»

«Мой мальчуган, — думает она. — Мой мальчуган. Мой большой, глупый, милый-милый мальчуган, ведь это тебя, тебя я ношу в себе, в своем лоне…»

И вдруг лицо ее лучится радостью, оно проясняется, становится все светлее, и мальчуган видит, как радость эта заполняет ее всю, будто над его Овечкой взошло солнце и озаряет ее.

— Овечка! — зовет он и хочет привлечь ее к себе, ему кажется, что она уклоняется, уходит все дальше, растворяется в блаженстве. — Овечка!

Она берет его руку и проводит по своему животу:

— Вот, чувствуешь, он сейчас шевельнулся, Малышок брыкается… Чувствуешь? Вот опять…

И по настоянию счастливой матери он, еще ничего не слыша, склоняется к ней. Осторожно приникает

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату