под его влиянием до глупости! Дошло до того, что однажды мне один студент дал в морду... сначала у меня в голове все завертелось, но Ланде был тут и как раз я на него взглянул... Не знаю, что произошло во мне, но только я молча встал и вышел... Ну, во-первых, я этим потом страшно и, надо думать, довольно глупо гордился, а во-вторых, студента этого возненавидел всеми силами души. Не за то, что он меня ударил, это бы еще ничего, а за то, что мой поступок как нельзя больше послужил ему в удовольствие. Совершенно случайно я заметил, в какой фальши болтаюсь, раздумался, недели две ходил как помешанный, а потом перестал гордиться своею ложной нравственной победой, а студента тот о при его первой самодовольной насмешке избил до потери сознания. Между мной и Ланде произошел внутренний разрыв. Я стал яснее смотреть на его жизнь и увидел, что она страшно несчастна и бедна!
- О, что же вы говорите! - вскричал Соловейчик, вы разве можете себе представить все богатство его переживании!
Эти переживания были однообразны: счастье его жизни состояло в том, чтобы безропотно воспринять всякое несчастье, а богатство в том, чтобы все больше и глубже отказываться от всякого богатства жизни! Это был добровольный нищий и фантаст, живущий во имя того, что ему самому не было вовсе известно...
Вы не знаете, как вы меня терзаете! вскрикнул Соловейчик, неожиданно заломив руки.
Однако, вы какой-то истеричный, Соловейчик! удивленно заметил Санин. Я ничего особенного не говорю! Или этот вопрос очень наболел в вас...
- Очень! Я теперь все думаю и думаю, и голова у мине болит... Неужели все это была ошибка!.. Я себе, как в темной комнате... и никто мине не может сказать, что делать!.. Для чего же живет человек? Скажите вы мине!
- Для чего? Это никому не известно!..
- А разве нельзя жить для будущего? Чтобы хотя потом был у людей золотой век...
- Золотого века никогда не может быть. Если бы жизнь и люди могли улучшиться мгновенно, это было бы золотое счастье, но этого быть не может! Улучшение приходит по незаметным ступеням, и человек видит только предыдущую и последующую ступени... Мы с вами не жили жизнью римских рабов или диких каменного века, а потому и не сознаем счастья своей культуры; так и в этом золотом веке человек не будет сознавать никакой разницы со своим отцом, как отец с дедом, а дед с прадедом... Человек стоит на вечном пути и мостить путь к счастью все равно, что к бесконечному числу присчитывать новые единицы...
- Значит, все пустота? Значит, 'ничего' нету? Я думаю. Ничего.
- Ну, а ваш Ланде! Ведь вот же вы...
- Я любил и люблю Ланде, - серьезно сказал Санин, - но не потому, что он был таков, а потому, что он был искренен и на своем пути не останавливался ни перед какими преградами, ни смешными, ни страшными... Для меня Ланде был ценен сам по себе, и с его смертью исчезла и ценность его.
- А вы не думаете, что такие люди облагораживают жизнь? А у таких людей являются последователи... А?
- Зачем ее облагораживать? Это - раз. А второе то, что следовать этому нельзя... Ланде надо родиться. Христос был прекрасен, христиане - ничтожны.
Санин устал говорить и замолчал. Молчал и Соловейчик, молчало и все кругом и только, казалось, мерцающие вверху звезды ведут какой-то нескончаемый безмолвный разговор. Вдруг Соловейчик что-то зашептал, и шепот его был странен и жуток.
- Что такое? - вздрогнув, спросил Санин.
- Вы скажите мне, - забормотал Соловейчик, - вы мне скажите, что вы думаете... если человек не знает, куда ему идти, и все думает, все думает и все страдает, и все ему страшно и непонятно... может, тому человеку лучше умереть?
- Что ж, - нахмурившись в темноте, сказал Санин, ясно и остро понимая то, что невидимо тянулось к нему из темной души еврейчика, - пожалуй, лучше умереть. Нет смысла страдать, а жить вечно все равно никто не будет. Жить надо только тому, кто в самой жизни видит уже приятное. А страдающим - лучше умереть.
- Вот и я так себе думал! - с силой вскрикнул Соловейчик и вдруг цепко схватил Санина за руку.
Было совсем темно, и в сумраке лицо Соловейчика казалось белым, как у трупа, а глаза смотрели пустыми черными впадинами.
- Вы мертвый человек, - с невольной тревогой в душе сказал Санин, вставая, - и, пожалуй, мертвецу самое лучшее и вправду - могила... Прощайте...
Соловейчик как будто не слыхал и сидел неподвижно, как черная тень с мертвым белым лицом. Санин помолчал, подождал и тихо пошел. У калитки он остановился и прислушался. Все было тихо, и Соловейчик чуть-чуть чернел на крыльце, сливаясь с мраком. Неприятно томительное предчувствие заползло в сердце Санина.
'Все равно! - подумал он, - что так жить, что умереть... Да и не сегодня завтра'.
Он быстро повернулся и, с визгом отворив калитку, вышел на улицу.
На дворе по-прежнему было тихо.
Когда Санин дошел до бульвара, вдали послышались тревожные странные звуки. Кто-то, гулко топоча ногами, быстро бежал во мраке ночи, не то причитая, не то плача на бегу. Санин остановился. Черная фигура родилась во мраке и все ближе, ближе бежала на не-то. И почему-то Санину опять стало жутко.
- Что такое? - громко спросил он.
Бегущий человек на минуту остановился, и Санин близко увидел испуганное глуповатое солдатское лицо.
- Что случилось? - тревожно крикнул он.
Но солдат что-то пробормотал и побежал дальше, гулко топоча ногами и не то причитывая, не то плача. Ночь и тишина поглотили его, как призрак.
'Да ведь это денщик Зарудина! - вспомнил Санин, и вдруг твердая красная мысль отчетливо и как-то кругло вылилась в мозгу: 'Зарудин застрелился!..'
Легкий холод тронул виски Санина. С минуту он молча глядел в тусклое лицо ночи, и казалось, между тем загадочным и страшным, что было в ней, и им, высоким, сильным человеком, с твердым взглядом, произошла короткая и страшная, молчаливая борьба.
Город спал, белели тротуары, чернели деревья, тупо глядели темные окна, храня глухую тишину.
Вдруг Санин встряхнул головой, усмехнулся и посмотрел перед собой ясными глазами.
- Не я в этом виноват, - громко сказал он... - Одним больше, одним меньше!
И пошел вперед, высокою тенью чернея во мраке.
ХХХIII
Так скоро, как все узнается в маленьком городке, все узнали, что два человека в один и тот же вечер лишили себя жизни.
Юрию Сварожичу об этом сообщил Иванов, придя к нему днем, когда Юрий только что вернулся с урока и сел рисовать портрет Ляли. Она позировала в легкой светлой кофточке, с голой шейкой и просвечивающими розовыми руками. Солнце светило в комнату, золотыми искорками зажигало вокруг головки Ляли пушистые волосы, и она была такой молоденькой, чистенькой и веселой, точно золотая птичка.
- Здравствуйте, - сказал Иванов, входя и бросая шляпу на стул.
- А... Ну, что нового скажете? - спросил Юрий, приветливо улыбаясь.
Он был настроен довольно и радостно, и оттого, что, наконец, нашел урок и чувствовал себя уже не на шее у отца, а на собственных ногах, и от солнца, и от близости счастливой, хорошенькой Ляли.
- Много, - сказал Иванов с неопределенным выражением в серых глазах, один удавился, другой застрелился, а третьего черти взяли, чтоб не волочился!
- То есть? - удивился Юрий.
- - Третьего я уж от себя, для вящего эффекта, прибавил, а два точно... Сегодня ночью застрелился Зарудин, а сейчас, говорят, Соловейчик повесился... вот!
- Да не может быть! - вскрикнула Ляля, вскакивая, вся белая, розовая и золотая, с испуганными, но сияющими от любопытства глазами.
Юрий с удивлением и испугом поспешно положил палитру и подошел к Иванову.
- Вы не шутите?