Самое страшное для человека — одиночество на чужбине. Тут не только люди с их личными делами, интересами, стремлениями, с их жизнью, укрытой от посторонних взоров стенами домов, но и самые дома, улицы, деревья — все кажется чужим.
Чем дальше шло время, тем больше задумывался Максим Селищев, несчетно раз задавая себе один и тот же вопрос: что ему делать и как жить? Помимо желания Максима, судьба все более настойчиво подталкивала его к тому кругу людей, с которым он оказался в изгнании, но который был чужд ему и вызывал в нем настороженное чувство глухой, пока еще не осознанной враждебности. К людям, которые, с точки зрения Максима, «узурпировали Россию», к красным, он относился с не меньшей враждебностью. Конечно, он, офицер, хорунжий Максим Селищев, мог бы пойти против красных с оружием в руках, но при одном условии: чтобы это было в честном, открытом бою, где все решают бесстрашие, солдатская доблесть и — самое главное — сила и воля множества связанных между собою людей. Тут же, на чужбине, вокруг Максима шла какая-то непонятная для него, подлая и жалкая возня: печатались полуграмотные «антибольшевистские» книжонки, распространялись фальшивые червонцы, с опереточной помпезностью устраивались «парады» и «приемы», тренировались какие-то забулдыги террористы.
Есаул Гурий Крайнов во всем этом плавал как рыба в воде: ходил на тайные ночные совещания виленских монархистов, встречался с петлюровскими атаманами, иногда исчезал на несколько дней и возвращался, весь охваченный веселым и злым возбуждением.
— Не горюй, полчанин, — говорил он Максиму, — дела идут, контора пишет, теперь уж недолго нам осталось ждать.
Отношения Крайнова к Максиму не отличались прямотой: жалея своего угрюмоватого одностаничника и всячески поддерживая его, он в то же время скрывал от Максима все наиболее секретные дела и старался держать его в отдалении от всего того, что обсуждалось и готовилось на квартире есаула Яковлева. «Черт его знает, этого нашего дружка хорунжего, — сказал Крайнов Яковлеву, — хотя он настоящий казак и мой односум, а лучше перед ним держать язык за зубами: странный он какой-то, вроде из-за угла мешком прибитый».
Впрочем, Максим и не пытался вникать в дела своего товарища. Заметив, что есаулы иногда сторонятся его, шушукаются о чем-то, он равнодушно позевывал, надевал свою потертую кепку и уходил, чтобы бесцельно бродить по улицам. Несколько раз он видел, как есаулы закрываются в комнате с Борисом Ковердой, губастым, угреватым парнем, показывают ему какие-то фотографии и учат его стрелять из маузера, посылая пулю за пулей в пришпиленного к стене бубнового короля. Однако Максим не придал этому никакого значения и только подумал с беззлобной ленью: «Не-хай забавляются. Когда коту нечего делать, он хвост лижет…»
Бродя по улицам старого литовского города, затерянный в потоке чужих, занятых своими делами людей, Максим мысленно уговаривал себя: «Пора кончать… Пора кончать… Уходят последние силы…» Он не знал, что именно надо кончать и как изменить постылую жизнь, но чувствовал, что терпению его наступает предел и что он обязан принять какое-то важное решение.
Однажды на одном из окраинных виленских базаров, с трудом пробираясь сквозь людскую толпу, Максим услышал протяжный старушечий голос, выпевавший знакомые с детства слова казачьей песни:
Может быть, потому, что полная печали стародавняя песня вдруг с ужасающей отчетливостью раскрыла перед Максимом его горестную судьбу, он, точно слепой, расталкивая локтями людей так, словно продирался через колючую чащобу терновника, пошел на голос и остановился, опустив голову.
В тени крикливо и пошло расписанного балагана, на земле, зажав коленями солдатский котелок, сидела одетая в черное платье могучая старуха. Крупное лицо ее, испещренное глубокими морщинами, было сурово и неподвижно, а обращенные к небу темные глаза влажны от слез. Рядом со старухой стояла белявенькая девочка лет десяти. В руках ее, прижатых к животу, блестела алюминиевая кружка. Старуха выждала секунду и, шевельнув сухими губами, вновь завела низким дребезжащим голосом:
Белявенькая девочка, звякнув медяками в кружке, подпела чисто и тоненько:
Молчаливые мужики-литовцы останавливались в Задумчивости, слушали песню, кидали в солдатский котелок и в кружку мелкие деньги, женщины, скрестив на груди руки, вздыхали, жалостно поглядывали на поющую девочку. Когда песня была допета и люди стали расходиться, Максим подошел ближе к старухе, спросил тихо:
— Какой станицы, маманя?
Темные брови женщины дрогнули, сошлись у переносицы.
— Цимлянской, сынок, хутора Тернового. А ты?
— А я Кочетовской станицы.
— Знаю, как же! Кто ж не знает Кочетовской!
Максим опустился на корточки, коснулся ладонью белявой головы девочки, подумал с болью: «Где-то там моя Тайка, такая же».
— Каким же ветром занесло вас сюда? — спросил он у женщины.
— Должно, тем же, что и тебя, родный мой, — сказала женщина. — Всех нас один ветер нес на беду да на горе.
Она отставила котелок с деньгами, заговорила, тяжело вздыхая, то и дело вытирая губы концом застиранного головного платка:
— С двадцатого года носит нас ветер по чужим краям, и уже почти что все семейство наше призвал к себе господь. Хозяина моего, мужа то есть, красные убили под городом Анапою. Сыночек мой, родитель ее, — старуха указала на девочку, — от сыпного тифа помер в туретчине, а невестка уже тут, на польской земле, лишила себя жизни. Снасильничали ее злодеи, наши же офицеры, пьяные были, она и удавилась с горя да с позора. Вот и ходим мы с нею, с внучкой, побираемся.
Девочка с любопытством оглядывала Максима, молча перебирая монеты в кружке. Руки у нее были худые, пальцы тоненькие, с грязными ногтями и заусеницами. Старуха отобрала у девочки кружку, высыпала деньги в свой котелок, спросила у Максима, нахмурившись:
— Ты тоже небось годов семь тут маешься?
— Да, маманя, осенью будет ровно семь лет, — сказал Максим.
— А там, на Дону, кто у тебя остался?
— Родители еще живы были, жена с дочкой, сестра.
— Писем не получал?
— Нет, не получал, — с грустью сказал Максим. — Видно, тот же ветер всех развеял по свету и следы