удаляющуюся упряжку и плакал. Он знал, что теперь, когда стал мужчиной, ему нельзя плакать, но он не мог унять слез. Пусть это будут последние слезы. Сейчас он успокоится и вернется в стойбище и впервые за всю свою жизнь уйдет с арканом в стадо — пасти оленей, как подобает мужчине, и больше никогда не будет разделывать заколотых оленей, варить мясо, кроить шкуры. Хватит! Он не женщина, он стал тем, кем явился в этот мир.
Целые сутки провел Гатле в стаде. Его звали в стойбище поесть, поспать, просушить одежду, но он отказывался, предпочитая вживаться в свое новое положение пока среди оленей. На вторые сутки он решился пройтись по стойбищу. Он по-прежнему чувствовал себя очень неловко на людях, и все-таки постепенно крепло в нем представление, будто он стал выше, а руки и ноги наливались еще неведомой для него мужской силой; и даже голос, который он всю свою жизнь насиловал, становился естественным, и ему было боязно заговорить: выдержит ли горло эту непривычную силу и не оглохнут ли собственные уши? Измученное лицо его по-прежнему было беззащитным и затравленным, но чувствовалось, что вот-вот сквозь гримасу униженности, сквозь выражение безропотности прорвется что-то жесткое, упрямое, даже мстительное. Однако пока в нем больше всего было неуверенности и боязни, что кто-нибудь насмешкой, грубым окриком сделает его застарелую боль еще мучительней.
Но не только это испытание предстояло выдержать Гатле: его повергали в смущение взгляды женщин. Ни одна из них, пока он был в женском обличье, не смотрела на него такими глазами. Казалось, ничего не изменилось— глаза как глаза, однако во взглядах некоторых молодых женщин, направленных на него, кроме любопытства, пряталась какая-то тайна. Раньше он улавливал во взглядах женщин только сочувствие, сострадание, иногда откровенную насмешку, а теперь все переменилось, похоже, он стал чем- то для них притягательным. Хотелось смотреть и смотреть в их глаза — тайна манила, но он смущенно отворачивался и несмело шел к мужчинам, весь превращаясь в слух и зрение: не слишком ли рано он счел себя равным им, не выпустил ли кто из них насмешку, как невидимую стрелу из лука? Но самое трудное было для него заговорить с мужчинами: ведь он до сих пор разговаривал на женском языке. Страшно было по привычке оговориться, да и казалось почему-то стыдным говорить на мужском языке. И он молчал, а когда немыслимо было молчать — мычал, как немой, нелепо жестикулируя.
На пятые сутки жизни Гатле в облике мужчины в стойбище Майна-Воопки приехал на оленях Эттыкай, Он долго смотрел на Гатле, чинившего нарту, и наконец спросил при напряженном молчании жителей стойбища:
— Может, это не Гатле?
— Да, это не тот Гатле, которого ты знал, — спокойно ответил Майна-Воопка.
Эттыкай какое-то время смотрел на Майна-Воопку, одолевая бешенство, и опять закружил вокруг Гатле, как лиса вокруг приманки.
— Оказывается, ты умеешь, как мужчина, держать в руках топор? Ты что сидишь? Боишься, чтобы не слетели штаны?
Как никогда чувствуя себя униженным, Гатле не смел поднять голову, по-прежнему сидел на снегу у нарты. И вдруг глянул снизу вверх в лицо Эттыкая.
— А разве я в твоем стойбище не работал и за женщину, и за мужчину?
— Но ты забыл, что я тебя еще в детстве спас от голода!
— Лучше бы ты меня не спасал.
— Да, лучше бы я тебя не спасал. — Эттыкай дернул Гатле за ворот кухлянки. — Встань, когда я с тобой разговариваю!
Гатле не вставал.
— Встань, я тебе говорю! Надевай керкер и отправляйся домой.
— У меня кет керкера. Я сжег его вместе со вшами,
— Как сжег? — Эттыкай оглядел всех, кто наблюдал за его разговором с Гатле, словно надеясь на сочувствие, но всюду натыкался на откровенно насмешливые взгляды. — Чем ты меня благодаришь? Чем?! Не я ли тебя кормил?
Гатле медленно встал, страдая оттого, что Эттыкай видит его в мужской одежде, поднявшимся во весь рост.
— Это я тебя кормил. Костер жег, оленей свежевал, мясо варил. Вспомни, сколько ты сожрал мяса, сваренного мной…
Эттыкай словно подавился морозным, колючим воздухом:
— Ты… меня… кормил?!
— Да, я. Тебя все там кормят. Пастухи оленей пасут, женщины обшивают тебя и твою скверную Мумкыль…
— Мумкыль — скверная?!
— Да, да, скверная! — вдруг закричал Гатле выпрямляясь. — Я для нее был хуже собаки! И для тебя тоже…
— Ты у кого научился так разговаривать? Анкалин тебя научил? Пойгин?! Сегодня же выгоню его, как самого гнусного духа, из своего очага! Пусть, пусть едет туда! — Эттыкай указал в сторону моря. — Это оттуда идет самая страшная скверна, какую я знал в жизни! Вы уже все заразились. Вас надо сжечь в ваших ярангах, чтобы не шла дальше зараза, как это бывает при больших черных болезнях!
Лицо Эттыкая заострилось, дрожащие губы посинели, на них пузырилась пена.
— Не укусил ли тебя бешеный волк? — спокойно покуривая трубку, спросил Майна-Воопка.
— Вы сами… сами здесь уже все бешеные волки. Даже Гатле, который был как тень, смеет мне возражать. — Подступился вплотную к Гатле лицом к лицу, будто собирался откусить ему нос. — Или тебе захотелось моих оленей?! Иди, иди, бери! Я слышал… уже отбирают оленей такие вот… в других местах… Вчера пастух, а сегодня хозяин. Все, все хотят быть хозяином. И ты хочешь, да? На, бери мой аркан! Бери! Ну, что ж ты не берешь? Вы посмотрите на него! — Эттыкай вдруг расхохотался. — Посмотрите! Это же не человек, а собачья лапа в штанах! Мышиный помет в мужской одежде!
Гатле покрутил головой, невыносимо страдая от унижения, и вдруг нагнулся, схватил топор. И с такой яростью замахнулся, что Эттыкай попятился.
— Я… я расколю твою голову, как мерзлое дерьмо! я…
Дыхания у Гатле не хватило, и он, отбросив топор, потянулся обеими руками к своему горлу, зашелся в кашле.
Эттыкай наблюдал, как разрывает кашель грудь Гатле, и постепенно приходил в себя.
— Дайте мне трубку…
Старик Кукэну засуетился, набивая трубку табаком, но тут же унял себя, подчеркнуто показывая, что он не так уж угодлив перед богатым чавчыв, как могло показаться поначалу.
Эттыкай жадно затянулся несколько раз и сказал, ни на кого не глядя:
— Забудьте, что я здесь говорил. Передайте Пойгину, если появится… я его уважаю и рад видеть его в моем очаге. Я сказал все.
И, по-прежнему ни на кого не глядя, пошел к своей упряжке, проклиная себя, что на этот раз не смог не дать волю гневу.
А Пойгин в это время блуждал в ущельях Анадырского хребта; он упорно шел по следу той самой росомахи, которая загнала олениху и сожрала ее плод. Да, он хорошо распознал след этой росомахи. Два когтя передней левой ее лапы были сломаны, задняя правая лапа чуть волочилась, загребая снег. Была понятна Пойгину и ее повадка запутывать свой след. К тому же Пойгин угадывал запах именно этой росомахи, который казался ему особенно отвратительным. Он видел вонючую уже несколько раз. Как у всякой росомахи, задние лапы ее были длиннее передних, а башка несоразмерно огромна, словно прикрепили ее к горбатому, с втянутыми боками туловищу, отняв у другого, более крупного зверя. Бурая шерсть у этой росомахи была особенно взлохмаченной, неопрятно топорщилась во все стороны. «Словно ивмэн-туны валяли ее в грязи в своем подземелье», — неприязненно думал Пойгин о звере. Несколько раз он мог стрелять в росомаху без особого риска промахнуться, но что-то заставляло его подкрадываться к ней все ближе. Росомаха была осторожна, вкрадчиво перебегала от скалы к скале, и Пойгин видел, как сильно она косолапит.
Порой Пойгин надолго терял зверя из виду. Подстрелив горного барана, он освежевал его, три куска мяса использовал для приманок, зарядив возле них волчьи капканы; спустился с остатками баранины в