— Выброшу я этот карабин! — воскликнула Ирина Николаевна.
Журавлев посмотрел на нее со скрытой неприязнью. Он недолюбливал Ирину Николаевну за прямолинейность и высокомерие. Мужа своего она любила и до смешного его ревновала, однако ей не хватало такта, чтобы не подчеркивать мнящегося ей своего превосходства над ним. Стояла за этим душевная скудость и еще что-то такое, чего не мог простить ей Александр Васильевич и как женщине, и как русскому человеку.
Ирина Николаевна, почувствовав неприязнь во взгляде Журавлева, немного поутихла. Она и уважала, и побаивалась директора школы, его ироничной утонченности. «Надо бы ему дипломатом где- нибудь в Париже, а он на Чукотке почти весь свой век прожил», — неприязненно размышляла она.
Журавлев пристрастно наблюдал за отношениями Тильмытиля с супругой: как же, это был один из его любимых учеников, в немалой степени, как он полагал, творение его души и ума. Не один раз Александр Васильевич замечал, как глубоко страдал Тильмытиль, когда Ирина Николаевна теряла чувство меры, ущемляла его самолюбие. Спасало Тильмытиля врожденное чувство достоинства и воспитанность, которой особенно гордился Журавлев. При том самозабвении, с каким Тильмытиль был привязан к супруге, при ее деспотизме и душевной глухоте он мог бы выглядеть просто жалким. Но Тильмытиль жалким не был. Наоборот, он умел подниматься над тем, что могло бы привести к семейным дрязгам, чем и покорял свою супругу и вызывал чувство глубокого уважения у всех, кто наблюдал и понимал их жизнь.
Ирину Николаевну бесила непонятная власть Журавлева над нею. «Вечно чувствуешь себя школьницей под его взглядом. Не буду я ходить перед ним на цыпочках». Жестикулируя преувеличенно раскованно, почти развязно, Ирина Николаевна полистала журнал мод, бросила его на диван, прошлась по комнате.
— Нет, в самом деле, вы что, с ума посходили? Вооружили детишек карабинами. Да они перестреляют друг друга! — Остановилась перед зеркалом, сердито взбила кудряшки. — Я вот в районо напишу.
— Чем недовольна эта сварливая женщина? — чуть насмешливо спросил Пойгин.
Ирина Николаевна знала немного чукотский язык, поняла вопрос Пойгина. Повернувшись к мужу, она сказала с притворно сладкой улыбкой:
— Пойдем, мой миленький, домой. А то тут тебя еще угораздит надраться. Наугощаешься…
Нетрудно было заметить, как потемнело лицо Тильмытиля, но он сдержал себя и шутливо спросил:
— Это на каком языке… надраться? Просвети темного чукчу…
Ирина Николаевна подошла к мужу, взъерошила его волосы:
— Не такой ты уж у меня и темный…
— Ну, ну, понимаю, — продолжал шутить Тильмытиль, — так, слегка темноват местами, как нерпа пятнистая…
Пойгину не нравилась эта женщина, он уже готов был уйти к себе, но пришла жена директора школы, Татьяна Михайловна. Она тоже была учительницей, преподавала английский язык. Хрупкая, с темными задумчивыми глазами, она выглядело намного моложе своих лет. Едва приметно кивнув мужчинам, подошла к Кэргыне, вручила ей сверток.
— Это кое-что для будущего малыша.
Ирина Николаевна почти выхватила из рук Кэргыны сверток, развернула его на кровати.
— Какая прелесть! Распашоночки да пеленочки. Господи, как все это знакомо и дорого…
И осветилось лицо Ирины Николаевны таким светом, что всем увиделось: это женщина, это мать. «Нет, есть в ней, есть что-то в этой чертовке, — подумал Александр Васильевич, — и Тильмытиля можно понять».
Теперь оставалось дождаться жены Чугунова. Маргарита Макаровна переступила порог с хохотом. С нее снимали заиндевелую оленью доху, а она не могла унять смех.
— Ну и послал мне бог пациента!
— Опять Вапыскат, что ли? — не без досады спросил Чугунов.
Степану Степановичу было известно, что Вапыскат во всей больнице самым главным лицом признавал врача Чугунову. Не было недели, чтобы он не появился на пороге больницы и не потребовал: «Пусть мне потрогает живот Ратватыр». Так он назвал Маргариту Макаровну, что в переводе означает Самострел. Чугунов умирал от хохота, обыгрывая новое имя жены. «Вот уж что верно, то верно — Самострел. По себе знаю, как глянул в ее глазищи, так и лег, убитый наповал, будто действительно ненароком набрел в тайге на самострел».
— Позвал меня Вапыскат в свой замок, — принялась рассказывать Маргарита Макаровна, уняв смех. — С мальчишками просьбу передал. Пусть, говорит, принесет мне касторки. Ну, я взяла флакон на всякий случай и на всех парах к нему. Вижу, у костра сидит, качается и песню поет. Думаю, уж не хватил ли чего горького мой дорогой пациент?
— Он мухоморы глотает, — усмешливо сказал Тильмытиль. — Наглотается и вступает в беседу с верхними людьми… Иначе говоря, с покойниками… Так ему кажется.
Маргарита Макаровна взмахнула руками, как бы прогоняя нечистую силу:
— Господи, страх-то какой! — уселась на стул. — Так вот, спрашиваю у него, что болит, где болит. А он что-то бормочет, никак понять не могу, на чукотский-то разговор я туговата. Тут мальчишка явился, который позвал меня к больному, объяснил… Старик, оказывается, просил картошки, а не касторки, малость перепутал слова.
И опять рассмеялась Маргарита Макаровна. Рассмеялись и все, кто слушал ее.
— Я его как-то картошкой угостила у нас в больнице, когда дежурила. Вот и понравилась ему. Когда разговорились, мальчонка пояснил, что он картошку мою, бульбу вареную, посчитал за самое лучшее лекарство из всех, какими его пользовали. Совсем, говорит, поправился, пойду на медведя. — Помолчав, тяжко вздохнула. — Так ему там холодно и неприютно, в его шалашике. Завтра принесу картошки, сварю на его костре, самого научу варить. Внушил себе, что целебней нет ничего на свете. Жалко старика…
— Да, теперь жалко, — задумчиво промолвил Тильмытиль, прогоняя обычную свою усмешку. — А когда-то он мне смерть предрек…
У Маргариты Макаровны расширились и без того огромные глаза:
— Смерть предрек?
— Да, было дело. Черный шаман смерть предрек, а белый — жизнь. Такой был поединок двух шаманов, что всю тундру лихорадило. Вот он — белый. Верный друг моего отца, да и мой второй отец.
Пойгин почувствовал на себе взгляды гостей, выходя из задумчивости, осторожно поставил блюдце на стол и сказал:
— Пью чай и о Линьлине думаю. Умер волк. Как старый человек умер… Показал бы ты, Антон, кино про Линьлиня…
И Журавлев тоже попросил, приложив руку к груди:
— Давай, Антон Артемьевич, прокрутим! С удовольствием еще раз посмотрю…
13
Они были так самобытны в своей естественной сути — человек и прирученный волк. В проявлении любви друг к другу, преданности они были сдержанны, очень сдержанны, однако это была настоящая любовь и настоящая преданность. Так это видел автор киноленты Антон Артемьевич Медведев, так воспринимал это Александр Васильевич Журавлев.
Антон успел заснять Линьлиня зрячим. Надвигался на зрителя идущий передовиком в упряжке прирученный волк. Заиндевел его лоб, язык высунут, из пасти вырывается горячее дыхание. И глаза, удивительно осмысленные глаза, смотрят с экрана.
Остановилась упряжка. Крупные, жилистые руки прикасаются ко лбу волка, сметая с него иней. Волк благодарен. Однако он не позволяет себе никаких движений, тем более не опускается до того, чтобы завилять хвостом. Он сдержан, он — весь достоинство. А вот человек кормит волка, по-прежнему видны