употребить все, что, на его взгляд, способно показать юной заблудшей душе, какая бездна разверзлась под ее ногами, и вернуть ее, если возможно, в лоно материнской любви и добродетели.
Осведомленный о возможном желании Клервиля видеть его и дочь, Франваль успел условиться с нею, после чего они дали знать духовнику госпожи де Фарней, что готовы выслушать его. Наивная Франваль возлагала надежды на красноречие духовного наставника, ведь обездоленный жадно хватается за несбыточные мечты, желая доставить себе удовольствие, в котором отказывает ему действительность, и с большим успехом осуществляет это в своих мечтаниях.
Прибывает Клервиль. Было девять часов утра. Франваль принимает его там, где обычно проводит с дочерью ночи. Приказав украсить покои со всей возможной изысканностью, он все же сохраняет особого рода беспорядок, свидетельствующий об его преступных утехах. Эжени, находившаяся неподалеку, могла все слышать и лучше подготовиться к ожидавшей ее встрече.
– Мне пришлось преодолеть большие опасения, – начал господин де Клервиль, – прежде чем я решился на встречу с вами. Люди моего звания обыкновенно настолько в тягость тем, кто, как и вы, проводит жизнь в мирских наслаждениях, что я готов корить себя, уступив желаниям госпожи де Фарней и попросив вас уделить мне некоторое время для беседы.
– Присаживайтесь, сударь, и, до тех пор пока в ваших речах будет царствовать разум и справедливость, не страшитесь наскучить мне!
– Вы обожаемы молодой супругой, полной прелести и добродетелей, и виновны в том, что сделали ее глубоко несчастной, сударь: не имея на своей стороне ничего, кроме чистоты и кротости, и никого, кроме матери, способной прислушаться к ее жалобам, она всегда боготворила вас, несмотря на ваши проступки, поэтому нетрудно представить весь ужас ее положения!
– Мне хотелось бы перейти к делу, сударь. Поговорим без обиняков. В чем состоит ваша миссия?
– Принести вам счастье, если это возможно.
– Значит, если я ощущаю себя счастливым, как сейчас, вам больше нечего мне сказать?
– Невозможно, сударь, найти счастье в преступлении.
– Я с вами согласен. Однако существуют люди, которые путем углубленных исследований и зрелых размышлений выработали для себя установку не предполагать зла ни в чем и с невозмутимым спокойствием взирать на любые человеческие поступки, оценивая их как необходимые результаты различных потребностей. Какими бы ни были наши потребности – естественными ли, извращенными ли – они всегда настоятельны. Попеременно сменяя друг друга, они побуждают нас одобрить нечто или осудить, но никогда не внушают нам того, что способно помешать их удовлетворению. Так вот, сударь, я отношу себя к тому самому разряду людей, о котором только что рассказал, и потому, ведя себя известным вам образом, ощущаю себя не менее счастливым, нежели чувствуете себя таковым вы на избранном вами поприще. Счастье – идеал, оно лишь плод воображения, лишь побуждение к действию, зависящее исключительно от нашей манеры видеть и чувствовать. Помимо удовлетворения потребностей, не существует ничего, что делало бы всех людей равно счастливыми. Мы наблюдаем, как каждодневно один индивид счастлив тем, что было бы в высшей степени неприятно другому; таким образом, нет бесспорного счастья, для нас существует лишь то, которое мы для себя создаем в соответствии с нашими ощущениями и с нашими принципами.
– Я это знаю, сударь, однако разум порой обманывает нас, совесть же никогда не совратит с пути истинного: она как книга, в которую природа записывает все наши обязанности.
– Разве не покорна всем нашим желаниям эта бутафорская совесть? Мы привыкаем лепить из нее что нам угодно, и она, подобно мягкому воску, принимает по воле наших пальцев любые формы. Будь книга эта столь верной, как вы это утверждаете, для всех людей понятие совести стало бы неизменным и во всех уголках земли все поступки оценивались бы одинаково. Однако так ли это на самом деле? Трепещет ли готтентот от того, что страшно для француза? И не совершает ли этот последний каждый день то, за что был бы наказан в Японии? Нет, сударь, и еще раз нет, в мире не существует ничего, что неизменно заслуживало бы хвалы или хулы, что было бы достойно награды или кары, ничего, что, считаясь наказуемым в данной местности, не оказалось бы законным на расстоянии в пятьсот лье отсюда, – одним словом, не существует понятий подлинного зла и несомненного блага.
– Не верьте этому, сударь. Добродетель вовсе не химера. Не обязательно знать, хорошим или предосудительным слывет данный поступок в нескольких градусах широты отсюда, чтобы определить его как злодейство или добродетель и убедить себя, что нашел счастье вследствие сделанного выбора. Высшее счастье человека состоит лишь в самом безоговорочном соблюдении законов собственной страны. Каждый обязан уважать их, иначе он станет отверженным. Третьего не дано – правонарушение неизбежно ведет к несчастью. Беды, обрушивающиеся на нас за то, что мы предаемся чему-то запретному, исходят, если вам угодно, не из самой природы данного предмета; они происходят оттого, что наши поступки, хороши они или дурны сами по себе, нарушают условности, принятые в той стране, где мы живем. Определенно не содержится никакого зла в предпочтении прогуляться по бульварам, а не по Елисейским полям: но издайте закон, запрещающий гражданам прогуливаться по бульварам, и нарушивший сей закон, возможно, уготовит себе нескончаемую череду невзгод, хотя преступая его, он совершил нечто вполне для него обычное. Кстати, привычка сметать незначительные на первый взгляд преграды вскоре приводит к ломке самых серьезных; и так, совершая одну ошибку за другой, приходят к преступлениям, наказуемым во всех странах мира, внушающим ужас всем разумным существам, в каком бы полушарии они ни жили. Если и нет вселенской человеческой совести, то есть, по меньшей мере, национальное представление о совести, определяемое тем существованием, какое нам даровала природа, своей рукой запечатлевшая на нем наши обязательства, и стирать их весьма небезопасно. Положим, сударь, ваша семья обвиняет вас в инцесте. Несколько софизмов в оправдание этого преступления и в ослабление его отвратительной сущности, сколь своеобразными бы ни были такого рода рассуждения; несколько ссылок на авторитеты, опиравшиеся на примеры из жизни соседних народов, – и останется лишь показать, что это правонарушение, считающееся таковым лишь у некоторых народов, определенно не представляет опасности и там, где оно запрещено законом. Но не менее бесспорно и то, что оно может повлечь за собой самые страшные последствия – преступления, неизбежно вытекающие из первоначального злодейства, заставляющие всех людей на свете содрогнуться от ужаса. Если бы вы женились на вашей дочери на берегу Ганга, где подобные браки разрешены, возможно, нанесенный вами ущерб был бы незначителен. Однако при государственном строе, где такого рода брачные союзы запрещены, предлагая созерцать сию возмутительную для общественного мнения картину обожающей вас жене, которую эта коварная измена сводит в могилу, вы, без сомнения, совершаете ужасный поступок, преступление, нарушающее самые неприкосновенные в природе узы, связывающие дочь вашу с существом, давшим ей жизнь, узы, призванные сделать для нее это существо самым святопочитаемым в мире. Вы вынуждаете дочь презирать столь священную обязанность, заставляете ее ненавидеть ту, что носила ее под сердцем. Сами того не замечая, вы готовите оружие, которое она сможет направить и против вас. Нет ни одной философской системы, преподанной вами, ни одного вами привитого принципа, где не был бы начертан ваш собственный приговор, и если ее руке однажды будет уготовано посягнуть на вашу жизнь, знайте – вы сами отточили кинжал.
– Ваша манера рассуждать, сударь, столь нехарактерная для людей вашего звания, – ответил Франваль, – вызывает мое доверие. Я мог бы отрицать вами выставленные обвинения: откровенное же саморазоблачение, надеюсь, побудит вас поверить в проступки моей супруги – я расскажу вам о них с той же искренностью, с какой признаюсь в моих собственных. Да, сударь, я влюблен в мою дочь, влюблен страстно, она мне любовница, жена, сестра, наперсница, подруга, мое единственное на земле божество; ей принадлежат все звания и все дары моего сердца, и она отвечает мне взаимностью. Чувства эти продлятся, пока я жив. Раз мне не удается отречься от них, мне, очевидно, следует оправдать их.
Думаю, вы согласитесь, сударь, что первейший долг отца по отношению к дочери – обеспечить ей счастье. Если ему этого не удалось – он в долгу перед ней, если он в этом преуспел – его не в чем упрекнуть. Я не соблазнял и не принуждал Эжени: это исключительно важное замечание, не упускайте его из виду. Я не утаивал от нее общественных нравов, рисовал розы супружества и сопутствующие ему шипы. Лишь после этого предложил себя. Я оставил Эжени свободу выбора. У нее было достаточно времени на размышление. Она ни минуты не колебалась, заверяя, что будет счастлива только со мной; так виновен ли я, если для ее же счастья дал ей то, что она вполне сознательно предпочла всему остальному?
– Эти софизмы ничего не оправдывают, сударь, вы не должны были даже позволять вашей дочери