Войку понял: бею было больно видеть татарское поле, даже такое, на кочевом пути. Бей видел в нем шаг к оседлому житью.
— Не гневайся, баба, — улыбнулся, в свою очередь, витязь, — то — добрый знак. Будет свой хлеб — не придется ходить за чужим.
Эмин-бей не отвечал, следя за вереницей телег, ехавших ближе к ним, отдельно от орды. Снежно- белые юрты плавно, словно по воздуху, двигались над равниной. То были личные возы повелителя, его имущество и гарем. Войку знал, в одной из этих юрт едет Роксана.
— Мне смешно, — проронил наконец бей, — смешно слышать, как народы, роющиеся в земле, называет нас, татар, грабителями и захватчиками. Понимаю, — Эминек дружелюбно взглянул на сотника, — ты не хотел оскорбить мой народ. Сказал, что привыкли говорить окрестные племена. Но сами они — кто, как появились здесь? Откуда пришли готы, что сделали они с теми, кто жил тут раньше, с их животными, скотом, пожитками? Я читал: мужей истребили и землю их взяли себе. А греки, а римляне? А прочие — пришел ли с миром в иные и эти земли хоть один народ?
— Твоя правда, мой бей, — кивнул Войку. — Но, взяв земли, они выходили на них с плугами.
— Ваша доблесть — труд, наша — вечный бой, — гордо бросил Эмин-бей. — Вечная сеча, полон и добыча, на которые обрек нас рок. Виновны ли в этом мы, если сам великий Джихангир[20] не смог воспротивиться велению неба? Свирепость не родилась вместе с нами, мой Войку. Боги щедро наделили предков добротою. Но у нас были злые учителя.
Стан был готов к ночевке, когда князь кочевников и его приближенные подъехали к стоянке. Богадуры — беки и мурзы, поцеловав у бея полу халата, ушли к своим очагам.
— Отдохни у моей коновязи, испей от моей щедрости, сын мой,[21] — сказал Эмин-бей, когда молчаливые гулямы приняли их коней.
В середине большого круга, образованного передвижными жилищами степной орды, среди юрт многочисленных сыновей, гарема и слуг, телохранителей и музыкантов, возвышался просторный, шитый серебром по алому шелку личный шатер кочевого князя. Ждавший у входа невольник ловко стащил с ног господина и гостя сапоги, подал обоим папучи из тонкой кожи. Перед тем, как войти в шатер, юноша зорко оглянулся. Примеченная им юрта с малиновым воротом — отверстием для дыма — над вершиной, юрта Роксаны, стояла невдалеке.
33
В шатре обоих ждали постеленные поверх толстых войлоков персидские ковры, шелковые подушки. Рабыни внесли серебряную, украшенную затейливой резьбой треногу — поднос с несколькими углублениями для соли, молотого перца, имбиря, большое блюдо с шафранным пловом, дымящуюся горку лепешек. Приняв яства, бей сам поставил их перед гостем, присел, скрестив ноги, напротив, торжественно протянул руки к еде…
Потом внесли жареное мясо с луком, кебаб. Подали розовую воду — приполоскать пальцы, свежие полотенца. Потом появились сухие пирожные с фиалкой и гиацинтом, мускатное печенье, виноград, шербет. Трапезу венчал новый напиток, перенятый у осман, — поданный в крохотных чашечках крепкий кофе.
Наконец, появилось и вино, чуть сладкое, крепкое и терпкое, напоенное солнцем древнего Хиоса, тогда еще подвластного венецианцам. Запрет Корана[22] был не для сильных мира, к которым принадлежал, бесспорно, гостеприимный бей. Пригубив серебряную, в золотых узорах индийскую чашу, Эмин-бей с улыбкой указал Войку на большую вазу, стоявшую близ него. На блестящих боках фарфорового сосуда извивался золотой дракон.
— Прекрасная вещь, не правда ли? — спросил бей.
Войку кивнул.
— Мой старый друг, Антонио-Зодчий, в Четатя-Албэ говаривал: прекрасное не создается руками раба. А ведь эта ваза — прикуси палец, о сын мой! — эта ваза сделана в стране, где все рабы своего царя, от последнего водоноса до вельможи. Мудрый Антонио, конечно, был стократ прав, — улыбнулся бей, — но ваза прекрасна, как дар доброго джинна. Как примирить одно с другим, мой Войку, коль не откроет нам того сам Аллах? Как разгадать эту тайну, если с нами нет нашего славного учителя, ибо я стоял, как и ты, у порога мудрости Веницейца?
— Эта страна, мы зовем ее Цинь, лежит к югу от степи наших предков, — продолжал бей. — Страна вельмож и рабов, где и сановники в позорном рабстве у своих начальников, где сам царь — жалкий раб державы, безумный, словно злой рок. Оттуда к нам шли закованные в сталь войска с колесницами и пороками,[23] дивные ткани и дурманящие благовония. Вначале они хотели согнуть нас силой. Потом, когда это не удалось, — старались покорить тысячами лет вызревавшим в змеиных логовах Циня ядом тайного коварства, наговоров и подкупа. Натравливали сынов Великой Степи брат на брата, племя на племя. Отравляли злым примером властолюбия и жестокости.
— Но ваши предки били их, мой бей, — напомнил Войку, осторожно прихлебывая из чашечки диковинный заморский напиток.
— Мы покоряли Циней, — молвил бей, — проходили из конца в конец огромную их державу. Топили ее в крови, слагали курганы из сановных голов. Мы сажали на престол циньских царей своих нойонов. Но тайные яды этого мира зла оставались, отравляя все более нас самих, напитывая душу наших племен. Держава-дракон развращала Степь роскошью и лестью, ложью и раболепием. Даже побеждая, мы слабели от яда Циня и шли к пустыне своей погибели. Даже под нашим ярмом те рабы презирали нас! — с горечью воскликнул бей. — Даже тогда в знаке, которым они обозначали имя монгола, был заключен малый значок, читаемый «собака».
Рабыня внесла курильницу — серебряного павлина, из которого струился, наполняя шатер, благовонный дымок.
— Тогда и пришел Чингис, проклинаемый прочим миром, но для нас — спаситель. Он выполнил то, что пытались уже сделать другие, — связал вместе хвосты коней монголов и татар, меркитов и джалаправ, кереитов и катаманов.[24] И увел свой народ от проклятого царства Цинь, от построенной им вдоль наших пределов Великой Стены зла. Тогда и началась, — заключил князь, — столетняя наша война. Летящая ныне с нами по материкам — в гривах татарских коней, в алых факелах бунчуков!
— Мы видели, о баба, татарское поле, — напомнил Войку. — Не значит ли это, что близок и для вас мир?
Эмин-бей усмехнулся.
— Для кого воссиял светильник мира в сей вселенной зла? — спросил он. — Аллах не являл еще людям такого чуда, как он ни всемогущ и всеблаг. Ты говорил, мой Войку, о своем хлебе, от которого люди не ходят за лучшим; что ищут тогда в чужих пределах народы, сотни лет сидящие на своей земле, — литва и франки, венгры и германцы? Разве греки и римляне не сеяли хлеб? Дадут ли более, чем две лепешки, моему народу увиденные тобою малые, худо вспаханные, без умения засеянные поля? И когда татары научатся еще как следует пахать?
Войку слышал в этих словах горькую правду. Мирным полям Молдовы от века грозила война, со всех рубежей.
— Не нам судить отцов и дедов, — продолжал Эмин-бей, — великих богадуров, приведших нас в эти степи. Мы здесь — всевышний так видимо нам судил — в неласковых, хотя и теплых краях Крыма и Поля, где мало корма для наших коней, овец, верблюдов. Когда-то, если шла орда, — целые дни шли и стада. Теперь таких стад давно нет, степи не дают им пищи. Вся надежда моя, Войку, — на руки воинов, на быстроту их коней. Ибо как иначе накормлю я мой народ? Чем напитаю ребятишек, глядящих на меня из каждой юрты, если воины, воротясь из набегов, не пригонят толпы ясыря?
Что мог ответить татарину молодой витязь, рано возмужавший, разумом постигавший жестокие законы мира, в котором жил? Заброшенные за полсвета от старой родины слепою жаждой власти первых чингисидов, не в силах уже ни возвратиться, ни сесть на землю в новом месте — на такое требовались