не стала.
За ужином я рассказала Эрику о том, что стало меня всерьез беспокоит.
— Большинство этих людей, — заметила я, — членов партии, непримиримые антисемиты.
Он кивнул.
— Да, многие. Они ищут козлов отпущения, чтобы возложить на них вину за разруху в Германии. Так уж вышло, что многие банкиры-евреи использовали войну для собственной выгоды — и приумножили свое состояние.
— Но ведь наверняка не все спекулянты были евреями?
— Конечно, нет. Но многие были. И это, понятно, породило недовольство.
— Но мне все же кажется, — сказала я, — что причина ненависти не в деньгах, а в чем-то другом, более серьезном. Такое впечатление, что эти люди, партийцы, всем своим существом ненавидят евреев, всех евреев. И только потому, что они — евреи.
— К сожалению, иногда и такое бывает. Поймите, Джейн, многие евреи оказались слишком умными, и во вред себе. Поскольку традиционно они законопослушны, привыкли во всем полагаться на здравый смысл и отстаивать свои доводы, главное для них — образованность.
— И что же в этом плохого?
— Да в общем-то ничего. Только из-за этого во многих профессиях их стало слишком много. Среди врачей, юристов, издателей и ученых евреев куда больше, чем среди всего населения в целом.
— Ну а в этом-то что плохого?
Он улыбнулся своей кривоватой улыбкой.
— В лучшем из миров, Джейн, ничего. Но в наше время ни один мир нельзя считать лучшим. И здешний мир, Германия, особенно далек от совершенства. Благодаря своим успехам евреи сделались объектом зависти и неприязни.
— Но почему именно все евреи в целом?
— Потому что большинство немцев, как мне думается, считают, что евреи сначала считают себя евреями, а уж потом немецкими гражданами.
— Но если и так, что же в этом такого ужасного? Разве нельзя быть одновременно евреем и немцем?
— Конечно, можно. И, вне всяких сомнений, многие евреи действительно считают себя истинными гражданами Германии. Но Германия-то сейчас на грани катастрофы, Джейн. Большинство немцев считает, что мы все должны держаться вместе, без каких бы то ни было сомнений, без дележки на своих и чужих, чтобы не дать стране рухнуть в пропасть.
— Значит, вы считаете, евреи должны… но что именно? Отступиться от своей веры?
— Нет, конечно же, нет. Но мне кажется, они должны ясно показать остальным немцам, что они хотят вместе с ними крепить безопасность Германии во имя будущего.
— И это все, что нужно? Вы и в самом деле думаете, что, если они так и сделают — объяснят все ясно и четко, — другие немцы перестанут их ненавидеть?
Еще одна улыбка.
— Нет. С нынешними немцами такого не случится. Старые привычки живучи. Но я верю, если евреи помогут возродить Германию, следующее поколение немцев будет видеть в них братьев, преданных Германии.
Тут я вспомнила Вагнеров, их отвратительную непроизвольную злобу. Злобу, которую отчасти унаследовали их дети.
— Но хватит об этом, — сказал он. — Давайте поговорим о вас. Как ваше расследование?
— Извините, Эрик, но я…
Он поднял руку и улыбнулся. Спокойной, мягкой, пленительной улыбкой.
— Извините. Конечно, вы не вправе рассказывать. Тогда скажите хотя бы, как вам Германия. Так что вам понравилось больше, Берлин или Мюнхен?
И мы говорили какое-то время о Германии, не спеша пили кофе и коньяк. Потом Эрик заплатил по счету, мы вышли на улицу и сели в ожидавшее нас такси.
Теперь переходим к поцелую.
Мы сидели в такси, и мелькающие мимо фонари на бульварах создавали в салоне бесконечный калейдоскоп света и тени: свет, скользящий в темноту, тень, скользящая к свету, предметы, растворяющиеся в темноте и вдруг возникающие снова, такие четкие и яркие. Эрик повернулся ко мне, положил левую руку на спинку сиденья у меня за шеей и заглянул мне прямо в глаза.
— Джейн, — сказал он, — мне нужно кое-что вам сказать.
Его лицо на мгновение скрылось в тени, затем возникло снова.
Глаза казались темными-претемными. В таких глазах можно запросто утонуть. Похоже, кое-кто это уже успел.
— Да? — сказала я.
— Что бы ни случилось, — проговорил он, и от его глубокого голоса у меня по спине побежали мурашки, — я хочу, чтобы вы знали: те недолгие часы, что мы провели вместе, были, наверно, самыми незабываемыми в моей жизни.
— Я…
— Нет, ничего не говорите. Я только хочу, чтобы вы знали. Мне нужно было это сказать.
— Я… Ну что ж, спасибо, Эрик.
Он улыбнулся, и в белом, мелькающем свете я увидена опять ту же кривоватую улыбку, которая никогда не доходит до его глаз.
Он наклонился ко мне и осторожно приложил правую ладонь к моей щеке. Ладонь была теплая, но сухая, и мне показалось, что каждая частичка моего тела, вместе с тем участком, который удостоился нежданного внимания, может чувствовать это прикосновение и радоваться ему. Мое сердце внезапно забилось, как барабанщик в разошедшемся не на шутку джаз-бэнде.
Он подвинулся еще ближе, слегка приоткрыл губы, а я приподняла подбородок. Его рот нашел мой, возник новый участок соприкосновения — трепетный, дрожащий. Мое сердце билось уже так громко — в ушах, голове, внизу живота, — что я думала, Эрик его слышит. Я думала, и водитель его слышит, и пешеходы на улице, стоявшие с удивленными лицами вдоль дороги.
Затем я почувствовала его левую руку у себя на затылке, а правая его ладонь медленно скользнула вниз по моей шее, где под шуршащим шелком платья у меня билась кровь…
Довольно.
Сейчас половина первого ночи. Я полностью одета. Сейчас я выйду из номера и отправлю это письмо. Здесь в «Байеришер Хоф», как и в «Адлоне», рядом с лифтом есть жёлоб для почты. Когда я опущу в него письмо, и лишь тогда, я решу, подняться мне на лифте на верхний этаж в номер Эрика или нет.
Доводы в пользу лифта достаточно весомы — начиная с желания, которое кружит мне голову и от которого слабеют ноги.
Но есть и не менее весомые доводы против. По крайней мере, я так думаю, они должны быть.
Пожелай, мне, Ева, всего наилучшего.
Мы, идущие на смерть, приветствуем тебя.[45]
С любовью,
Глава двадцать девятая
Когда в воскресенье утром мисс Тернер присоединилась ко мне за завтраком, выглядела она так, будто за ночь не сомкнула глаз. На ней было белое платье с кожаным поясом, а сверху легкая хлопчатобумажная куртка — все летнее и веселенькое. Но на фоне всей этой белизны лицо ее казалось несколько сероватым.