— Она заболела, да? — опять затарахтела Варвара. — Ты ее лечишь? Володечка, вылечи мне ее, пожалуйста, миленький…

И то, что вовсе он не дарил ей собаку, нисколько не огорчило ее: она поняла — ему не управиться без нее, и это сделалось ей главным подарком. Она ему нужна — вот что обрадовало ее тогда безмерно, бесконечно. Но он, идиот, и этого не понял. Он был занят и сказал ей сухо, с высоты своего величия:

— Я удалил у нее порядочный кусок кишечника. И еще кое-что мне пришлось с ней сделать. А она лижет мне руки и относится ко мне по-товарищески. По всей вероятности, это единственное живое существо, которое принимает меня за врача.

— А разве я не принимаю тебя за врача? — оскорбилась и изумилась Варвара. — Я?

Но он не слушал. Слышал, но не слушал. Никогда не слушал — обидчивый, надутый, самодовольный индюк. И не оценил, не зашелся от счастья, когда на рассвете или глубокой ночью в клинике услышал, как кричит в телефонную трубку Варька своим чуть сипатым, восторженным, девчоночьим голосом:

— Она ест! Ест хорошо, и молоко ест, и все!

— Благодарю! — только и нашелся ей ответить этот тупой и самомнящий человек, ничтожество, которое стыдилось, что другие услышат, как она орет по телефону. — Очень благодарен!

Разве этих слов мало — казалось ему тогда. Разве Полунин и Постников сказали бы иначе? Ведь главное — не уронить свое достоинство медика, почти врача, ученого, будущего Мечникова, Сеченова, Павлова! Как он тогда о себе думал! А она лепетала, бедняга-бедолага, про то, как пса надо прогуливать, какую она нашла «прохудившуюся» кастрюлю и как будет варить для собаки, она и спать-то не ложилась, не прилегла, совсем, ни минуты, только для того, чтобы участвовать в его деле, в его жизни, чтобы быть ему нужной. «Очень благодарен! — сказал он ей тогда. — Очень!»

Все правильно. Каждому свое. Вот и остался трехцветный Володечка, ученый с мировым именем, остался вроде Шарика, с той только разницей, что Шарика выходила Варвара, а он выхаживал себя сам. «Это ты мне собачку купил? — вновь прозвучало в его ушах сквозь пулеметный треск. — Ах, какая собачка прекрасная, какая собачевская собачечка», — услышал он Варвару и опять затряс бедной своей головой, чтобы избавиться от этого наваждения, от юности своей, от того, что потерял навечно и пытался все-таки отыскать…

В девять его разбудили. Матвеевна принесла позавтракать и воду для бритья. Со старческим кряхтеньем он поднялся и пошел в душ. Потом побрился, стараясь не видеть отечные мешки под глазами, подавляя в себе жалость к собственной персоне. Преодолевая отвращение, выпил чай и с трудом разгрыз сухарик. А когда закуривал, вошел Волков — веселый, с блестящими глазами, раскрасневшийся; наверное, опаздывал и бежал — бегать он умел, это все знали.

— Сейчас иду, — сказал Устименко.

— Еще успеем, — ответил Волков своим низким, красивым голосом, — больного не начали готовить. Можно папиросочку?

Владимир Афанасьевич кивнул. И с чего это Волков так сияет?

— А мы вчера с Норой записались, — ответил он на вопрос, поставленный в лоб. — Так что я теперь женатый человек. И знаете, Владимир Афанасьевич, все удивляюсь: был вольный казак, а стал — то, что именуется «женатик». Это я-то, принципиальный противник закабаления…

Он радостно, громко и довольно глупо захохотал, переконфузился и перешел к грыже, которую им предстояло сейчас «делать». Но Устименко прервал его и сказал служебным голосом, словно речь шла о больничных делах:

— Давайте мы так с вами условимся, Борис Борисович: если вы, принципиальный противник закабаления и к тому же непревзойденный ходок по этой части, обидите Нору — я вам, как выражаются босяки, весь ливер отобью. И житья никакого не дам. А хватка у меня мертвая, с прикусом, как собачники изъясняются. И это не в смысле там какого-нибудь ханжества, а просто я Нору по войне знаю и горе ей причинить не позволю…

Волков насупился. Такое выражение его лица означало, что в свою личную жизнь он не позволит вмешиваться никому. Эту мысль он и выразил — в деликатной, впрочем, форме.

— Я и не вмешиваюсь, — оборвал Устименко, — я — упреждаю. Мне Нора — испытанный товарищ, а вы — известный папильон и стрекозел. Что кривитесь? Некрасивые слова употребляю? Вы натура поэтическая и даже в стихах разбираетесь. Ну, а я известный грубиян, так и порешим. И ежели что — вмешаюсь, так что условимся впредь: совет вам да любовь, но все свои старые шашни забудьте навечно, понятно?

Он взял палку из угла, плечом надавил на дверь и зашагал к операционной. Волков, соблюдая субординацию, пошел сзади.

После трудной грыжи пошли тяжелые травмы по «скорой», и только в три часа пополудни Устименко опять удивился, как удивлялся все это время: в операционной, и только в операционной, словно чудом слетала с него усталость и исчезало привычное отупение. Здесь он был прежним — собранным и спокойным, деловитым, четко работающим, в общем, нормальным человеком.

И только позже, словно расплата, наваливалась на него усталость. Усталость и отупение. И чугунная тяжесть ложилась на плечи.

— Все? — спросил он, отсидевшись на табуретке.

— Федор Федорович приехали, — сказала санитарка тетя Нюся и сняла маску, обнаружив свой утиный носик. — Вы и не приметили, как они сюда наведывались…

Нет, Устименко не видел. Он умел ничего не видеть во время операции, кроме своей работы. Так учил его Богословский. И Постников. И Ашхен Ованесовна. Магический круг, в котором только то, что надобно для оперируемого. И ничего больше.

— Вы бы вышли на воздух, — посоветовала хирургическая сестра Женя. — Какой день погожий, Владимир Афанасьевич…

Он вышел — послушный пес Шарик. Потащился, делая вид, что держит хвост трубой. И чувствовал, как они обе — и Женя и тетя Нюся — смотрят ему вслед. Смотрят и переглядываются.

С воздухом, который ему порекомендовала Женя, ничего не вышло — надо было идти облучаться к Закадычной, в ее владения. Сама Катенька ушла, ее вызвала товарищ Горбанюк, сообщила рентгенотехник Зоя Тапешкина.

— Чегой-то вы все худеете и худеете, Владимир Афанасьевич, — сказала Зоя, укладывая Устименку на процедурный стол и регулируя тубусы. — И облучение это сумасшедшее плюс ко всему…

— Зоя, а вас не учили закрывать облучаемого больного просвинцованной резиной? — спросил Устименко.

— То есть как это? — удивилась Тапешкина и даже рот слегка приоткрыла от изумления.

Устименко объяснил, «как это». Зоя слушала, и лицо ее по мере того, как объяснял Владимир Афанасьевич, делалось все скучнее и скучнее. И в конце концов стало совсем скучное — круглое, щекастое, глупое лицо.

— А зачем эти все хитрости, если луч у нас нацеленный? — осведомилась она. — И времени сколько уйдет на такое закрывание-покрывание при том факте, что на больного всего лишь пятнадцать минут отведено. Фартуки, наушники, наглазники — с ума сойти. И все туда и обратно. Может, по науке оно и так, а практически — вы меня, конечно, извините, но никто так делать не будет.

Устименко вздохнул. Тяжелая злоба поднималась в нем. «Поглядим, — думал он, — поживем — увидим, товарищ Тапешкина и иные прочие, при медицине состоящие! Согласно науке, от облучения не умирают. И я не умру. Но зато все на себе сполна проверю, а проверив, не засекречу. Проверив, такой крик учиню, что не услышать невозможно будет даже тем, кто слагаемым своей профессии считает умение прикидываться глухим. Такой скандал учиню, что все мои собратья по облучению потребуют: „Закрывайте просвинцованной резиной, иначе — к прокурору!“

Тапешкина ушла. Тяжелая дверь за ней затворилась с коротким лязгом. Тубус холодил шею, очередное облучение (какое уже по счету — он забыл) началось. Успокаивая себя, Устименко закрыл глаза и подумал вопросительно: «Кролик?»

Ответил же погодя, почти вслух:

— Черта с два я вам кролик!

Вы читаете Я отвечаю за все
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

1

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату