Владимир Афанасьевич потряс головой, чтобы не думать ни о чем, и приступил к приготовлениям ко сну. Эта процедура занимала сейчас у него довольно много времени. А не высыпаться он никак не мог, потому что Богословского приходилось теперь в какой-то мере заменять и ему. Разумеется, все хирурги делали все, что могли, но только после смерти Николая Евгеньевича выяснилось, как много он работал.
И нынче Устименке надлежало выспаться обязательно, потому что на завтра были назначены операции и отменить их он не мог. А бессонница надвигалась, проклятая, ежедневная, постоянная, — может быть, потому, что он ждал именно ее, а не сна?
Стыли ноги, он наливал грелку кипятком раз, и еще раз, и еще. Ноги не согревались — осточертевшие ноги, мешающие спать, ноги-враги!
Щелкало в ухе, потом щелканье превращалось в близкую пулеметную дробь, пулемет сменялся ритмическими, глухими, тяжелыми ударами, с этим тоже приходилось бороться: он то прижимал ухо подушкой, то закрывал его одеялом, то затыкал ватой. Проклятое, идиотское, никому не нужное ухо, которое мешало ему отоспаться, которое пожирало его ночь, его отдых перед работой!
И тошно было, «тошнехонько», как говаривал дед Мефодий, переев недопеченного хлеба.
Ну, а потом ползущая, медленная, бесконечная ночь, проклятое проклятье его нынешнего образа — не жизни, нет, а существования!
«Спать хочу! — словно бы даже заклинал себя Устименко. — Спи же, спи немедленно, сейчас же! Ты должен, обязан собрать свои силы и принудить себя заснуть. Ты же здоровый мужик, так спи, почему не спишь, дубина!»
И просил неизвестно у кого:
— Поспать бы!
Люминал давил на его глазницы, путал мысли, превращал его в кретина и дегенерата, как казалось ему, но сна не было. Вместо сна были какие-то «перевертоны», как говаривал Богословский, погружение в небытие, словно в омут. Небытие, нарезанное ломтиками, винегрет из небытия, окрошка — и вчера, и позавчера, и нынче…
Ему показалось, что он спал долго, а прошло лишь шесть минут. Он не поверил часам, но они шли. Он не поверил своим глазам, поднес циферблат к самой лампочке. И, выругавшись, вновь погрузился в мутную бездночку ровным счетом на три минуты. Тогда он закурил, решив забыть, что нужно уснуть, решив обмануть свой недуг, самого себя, страх перед бессонницей.
Если бы не отупение от снотворного, он был бы совсем как зайчик. А может быть, сон вовсе и не нужен ему? Может быть, отказаться от сна? Но каким он будет в операционной?
В четыре часа пополуночи он сидел за столом и писал:
«Воображаю, какие помои выльют на меня мои вышестоящие и притом академические коллеги, если мне случится выскочить с докладиком — сообщением на эту веселенькую темочку. Воображаю, если даже сейчас мой Щукин на меня раздражается и утверждает, что все дело в разболтанных нервах. И это говорит умница Щукин. Даже интересно, каким антинаучным назовут мое сообщение, как навалятся на меня скопом за то, что все у меня субъективно. И как зашикают, зашипят, завоют по поводу того, что я отпугиваю контингент больных от рентгенотерапии. А что вы сделали, достоуважаемые мастера целительного луча, для того, чтобы избавить больных от совершенно ненужных побочных воздействий этого скальпеля? Рутина и душевное хамство: не дробят поля, смеют облучать в амбулаторных условиях, бюллетеня не выписывают, если с кровью все благополучно».
Впрочем, и здесь он наврал на своих коллег из-за отвратительного характера, злым силам которого помогло высвободиться то же облучение. Не так уж они плохи, если слышат что-нибудь дельное, стоящее, полезное в их практической деятельности. Не раз в своей жизни случалось ему быть свидетелем того, как оживленно перешептывающаяся аудитория вдруг, словно обратившись в единый организм, замирала и записывала: для раненых, для больных, скорее, точнее, не пропуская ничего, как было это, например, в войну на флоте, когда слушали простенькие рекомендации Николая Евгеньевича Богословского.
— Нет, ругаться не пойдет! — сказал себе Устименко и вновь принялся методично и скрупулезно записывать все свои нынешние анализы и субъективные ощущения, опять принудив усталые мозги к работе над далеко не совершенным в смысле аккуратности дневником, начатым в первый же день облучения.
Дневник!
Даже тетрадку он не удосужился завести себе — «ученый», еще смеющий ругать других.
Записав все свои наблюдения, Владимир Афанасьевич прополоскал рот водой с содой и подождал, подперев лицо ладонями, в надежде, что вдруг да и захочется спать. И спать, действительно, ужасно захотелось, но это еще ничего не значило, такое бывало. В этот раз тоже: едва он, поспешая, улегся, как сна не оказалось ни в одном глазу.
Сон прошел, потому что Устименко внезапно понял, что больше ему не увидеть Варвару, как бы он ни ухищрялся. Следовало оставить надежду, безнадежную надежду. Но все-таки: ведь приезжала она к отцу и Аглае, правда, когда Устименко отсутствовал. Он, случалось, заглядывал домой в самое неурочное время, и ведь могло же случиться, что она именно в эту минуту решила проведать своих.
А теперь уже не проведает.
Никогда.
Теперь, после Никольского, Аглая и Родион Мефодиевич въедут в его квартиру, а он поселится в той комнате, где жил Богословский. В отдельной комнате. Там он и будет жить-поживать своей холостяцкой жизнью. И заваривать чай в чайнике Богословского, и пить из его кружки. Стариков тянет на юг. Степанов давно грозится, что уедет на Черное море. Варвара, конечно, захочет работать поближе к отцу. И все они уедут, а он останется. И, как собака, совершенно как собака, будет доживать свою неудалую жизнь.
Опять забарабанило в ухе, и он сел, ругаясь, на своем диване. Но собака ему что-то напомнила, что-то легкое и веселое, что-то славное и важное. Собака — при чем тут собака, какая еще, к черту, собака?
Но собака тем не менее была.
Медленно, медленно, из мглы сознания, оглушенного люминалом и табаком, полусном и полуявью, бессонницами и горем, выплыл урок анатомии доктора Тульпиуса, институт имени Сеченова и трехцветный пес Шарик.
— Шарик, — как бы проверяя себя, с улыбкой произнес Владимир Афанасьевич, — совершенно точно — Шарик. Трехцветный.
И голос Постникова вспомнился ему — ледяной голос недовольного Ивана Дмитриевича:
— После того, что вы натворили с животным, вы здесь собаку на ноги не поставите. Разве что в домашних условиях…
Шарик едва ползал в тот вечер. Он все время зализывал швы, крупно, мучительно дрожал и, конечно, ничего не ел и не пил. Студент Устименко привез пса домой к тетке Аглае и позвонил Варваре, чтобы немедленно явилась. Он ведь только приказывал ей — иначе его величество, будущий Пирогов, с ней не разговаривал. Он даже покрикивал на нее — прямо в ее кроткие глаза.
Пес помирал.
И кряхтел человеческим голосом. Володя что-то согрел ему, какую-то хорошую пищу, и наболтал туда сырое яйцо. Шарик понюхал и брезгливо попятился.
«Здесь медицина, кажется, должна передоверить свои функции гробовщику, — подумал студент Устименко старой фразой из какой-то статьи. И с ненавистью покосился на „Урок анатомии“. Со злобной ненавистью. — Попробуй-ка светить другим, если даже собаку не можешь выходить. Сгореть самому дело не хитрое, а вот собаку вытащить…»
…Когда вошла Варвара, он по-прежнему сидел над Шариком и запихивал себе в рот холодную картошку.
— Собачка, — закричала Варвара, — какая собачка! Это ты мне ее купил, да? В подарок, Володечка?
Он ведь ей никогда ничего не дарил. Где там! Он был занят высшими материями, самыми наивысшими. И когда Варя завизжала от счастья, он не нашел ничего лучшего, как прикрикнуть, чтобы она не вопила.