распростертыми объятиями. Они смотрели бы мне в глаза, стараясь угадать, что мне приятно. Они ежедневно приглашали бы меня к обеду, а по вечерам возили бы с собою в свои чайные кружки и клубы, я мог бы играть с ними в вист, курить, вести разговоры о политике, и если бы стал при этом зевать, я услышал бы за моей спиной: «Какой прекрасный характер! Какая верующая душа!» Разрешите мне, madame, пролить слезу умиления, — ах, и я бы пил с ними пунш до тех пор, пока не наступит истинное вдохновение; тогда они в кресле относили бы меня домой, очень беспокоясь, как бы я не простудился; этот подавал бы мне туфли, тот — шелковый халат, третий — белый ночной колпак; они сделали бы меня экстраординарным профессором или председателем какого-нибудь миссионерского общества, или обер-калькулятором, или директором римских раскопок; ведь я человек, который пригодился бы во всевозможных специальностях, ибо я прекрасно отличаю латинские склонения от спряжений и не так легко, как другие, принимаю сапог прусского почтальона за этрусскую вазу. Мой характер, моя вера, мое вдохновение в часы молитвы могли бы оказать действие весьма полезное — для меня самого, а мой выдающийся поэтический талант сослужил бы мне хорошую службу в дни рождений и бракосочетаний высоких персон, и было бы вовсе недурно, если бы я в большой национальной эпопее воспел всех тех героев, о которых достоверно известно, что из истлевших их трупов повылезли черви, выдающие себя за их потомков.
Иные, хоть и не родились дураками и одарены были некогда разумом, ради этих выгод перешли на сторону дураков и живут среди них истинно райской жизнью; глупости, которые сначала все же стоили им известного напряжения, стали теперь их второй натурой, мало того — на них уже можно смотреть не как на лицемеров, а как на истинно верующих. Один из таких, в чьей голове еще не наступило полное солнечное затмение, очень любит меня и недавно, когда мы остались наедине, запер двери и сказал мне серьезным тоном: «О глупец, изображающий из себя мудреца и не имеющий ума даже настолько, сколько есть его у рекрута во чреве матери! Разве ты не знаешь, что великие мира сего в нашей стране возвышают только тех, кто сам унижается и признает их кровь чище своей? А ты портишь отношения с людьми благочестивыми. Разве так уж трудно блаженно закатывать глаза, прятать в рукава сюртука смиренно скрещенные руки, низко клонить голову, подобно агнцу божию, и лепетать заученные наизусть тексты из библии? Поверь мне, ни одна светлость не вознаградит тебя за твое безбожие, проповедники любви будут тебя ненавидеть, клеветать на тебя и преследовать, и ты не сделаешь карьеры ни на небесах, ни на земле!»
Ах, все это правда! Но что же мне делать с моей несчастной страстью к разуму! Я люблю его, хотя он и не осчастливил меня взаимностью. Я всем жертвую для него, а он ничего не дает мне. Я не могу от него отступиться. И подобно тому, как иудейский царь Соломон воспел некогда в Песне Песней христианскую церковь, притом в образе черной, пылающей страстью девы, для того, чтобы его иудеи ничего не заметили, так и я в бесчисленных песнях воспел нечто противоположное — разум, и притом в образе белой, холодной девы, которая то влечет меня, то отталкивает, то улыбается мне, то гневается и, наконец, даже повертывается ко мне спиной. Вот эта тайна моей несчастной любви, которой я никому не открываю, дает вам, madame, меру для оценки моей глупости. Вы видите, что она совершенно необычайна и величаво возносится над обычными человеческими глупостями. Прочтите моего «Ратклифа», моего «Альманзора», мое «Лирическое интермеццо». Благоразумие, благоразумие, сплошное благоразумие! — и вы ужаснетесь перед высотою моего неразумия. Вместе с Агуром, сыном Паке, я могу сказать: «Я всех безумнее*, и нет во мне разума человеческого». Высоко над землею поднимается дубовый лес, высоко над дубовым лесом парит орел, высоко над орлом плывут облака, высоко над облаками блестят звезды. Madame, не захватывает ли у вас дух? Eh bien[77], высоко над звездами проносятся ангелы, высоко над ангелами возносится… нет, madame, выше не поднимается уже моя глупость. Она и без того достигла достаточной высоты. Голова кружится от такого величия. Оно делает из меня гиганта в сапогах-скороходах, В обеденный час у меня такое чувство, как будто я могу съесть всех слонов Индостана и потом поковырять в зубах колокольней Страсбургского собора; под вечер я становлюсь столь сентиментальным, что готов выпить весь Млечный Путь, не помышляя о том, что маленькие неподвижные звезды его застрянут непереваренными в желудке; а ночью разыгрывается настоящий спектакль, в голове моей собирается конгресс всех современных и древних народов, появляются ассирияне, египтяне, мидяне, персы, евреи, филистимляне, франкфуртцы, вавилоняне, карфагеняне, берлинцы, римляне, спартанцы, турки, полудурки. Madame, слишком долго было бы описывать все эти народы, прочтите лучше Геродота, Ливия, немецкие газеты, Курция, Корнелия Непота, «Друга общества». А я пока позавтракаю, сегодня утром что-то невесело пишется, и я замечаю, что господь бог оставляет меня. Боюсь даже, madame, что вы заметили это прежде меня, да, я вижу, что истинная помощь божия сегодня и вовсе отсутствовала. Madame, я начну новую главу и расскажу вам, как я после смерти Ле Грана приехал в Годесберг.
Глава XVI
Приехав в Годесберг, я вновь уселся у ног моей прекрасной подруги, рядом со мной прилег ее коричневый пес, и оба мы стали смотреть ей в глаза.
Боже милостивый! В этих глазах отражалось все великолепие земли, да и сверх того и все небо. Глядя в эти глаза, я мог бы умереть от блаженства, и если бы я умер в тот миг, душа моя устремилась бы прямо в эти глаза. О, я не в силах описать эти глаза! Я должен вызвать из сумасшедшего дома какого- нибудь поэта, помешавшегося от любви, чтобы он из глубины своего безумия вызвал образ, с которым я мог бы сравнить ее глаза. Между нами говоря, я и сам достаточно помешан, чтобы не нуждаться в таком помощнике. «God d — n![78] — сказал один англичанин, — когда она так спокойно окидывает вас взглядом с ног до головы, медные пуговицы фрака расплавляются, и сердце тоже». «Г — е![79] — сказал француз, — у нее глаза крупнейшего калибра, если она стрельнет своим тридцатифунтовым взглядом, готово! — всякий влюбится». Случившийся тут же рыжеволосый адвокат из Майнца сказал: «Ее глаза похожи на две чашки черного кофе». Он хотел сказать нечто очень сладкое, ибо клал всегда невероятно много сахару в кофе. Скверные сравнения!
Я и коричневый пес недвижно лежали у ног красавицы, смотрели и прислушивались. Рядом с нею — старый, седовласый воин рыцарственного вида, с поперечными шрамами на морщинистом лбу. Они говорили о семи горах, освещаемых прекрасной вечерней зарей, и о голубом Рейне, протекавшем невдалеке, величавом и спокойном. Какое было нам дело до семи гор, до вечерней зари, до голубого Рейна, до лодок с белыми парусами, плывших по реке, до музыки, раздававшейся с одной из лодок, и до глупого студента, распевавшего так сладостно и нежно, — я и пес, мы смотрели в глаза подруги и любовались ее лицом, которое сияло бледно-розовым светом, подобно месяцу среди темных туч, в ореоле черных кос и кудрей. У нее были величавые, греческие черты лица, смело закругленные губы, овеянные скорбью, блаженством и детской резвостью, и когда она начинала говорить, слова вырывались как бы из глубины, почти со вздохом, и все же они с торопливым нетерпением следовали друг за другом, и когда она начинала говорить, речь лилась из прекрасных уст, как теплый и светлый цветочный дождь, — о, тогда вечерняя заря нисходила на мою душу, с игривым звоном проносились в ней воспоминания детства, и яснее всего, как звук колокольчика, звучал во мне голос маленькой Вероники; схватив прекрасную руку подруги, я прижал ее к моим глазам, пока не умолк в душе звон, и тут я вскочил и засмеялся, пес залаял, лоб старого генерала нахмурился еще строже, а я опять сел, схватил прекрасную руку, поцеловал ее — и заговорил и начал рассказывать о маленькой Веронике.
Глава XVII
Madame, вам угодно, чтобы я описал маленькую Веронику. Но я не хочу. Вы, madame, не обязаны читать дальше, если не желаете, а я, со своей стороны, вправе писать только то, что хочу. Теперь я опишу прекрасную руку, которую я целовал в предыдущей главе.
Однако прежде всего я должен сознаться, что не был достоин целовать эту руку. Это была