Легко вам, madame, напоминать мне Горациево «nonum prematur in annum»*.[66] Правило это, как и другие ему подобные, может быть хорошо в теории, но на практике никуда не годится. Когда Гораций подал автору свой знаменитый совет — девять лет держать свои произведения в ящике стола, он должен был тогда же сообщить рецепт, как прожить девять лет без пищи. Гораций, придумывая это правило, сидел, может быть, за столом у Мецената и ел индеек с трюфелями, пудинг из фазанов с соусом из дичи, жаворонковые ребрышки с тельтовской репкой, павлиньи языки, индийские птичьи гнезда и бог знает что еще, и все это — бесплатно. А мы, несчастные, родившиеся слишком поздно, живем в другие времена, у наших меценатов совершенно иные принципы, они полагают, что поэты и кизил созревают лучше всего, если поваляются некоторое время на соломе, они полагают, что собаки не годятся для охоты за образами и мыслями, если они слишком жирно откормлены, ах! Если они и покормят иной раз несчастного пса, то он оказывается неподходящим, менее всего заслуживающим подачки, например какой-нибудь таксой, лижущей руки, или крошечной болонкой, умеющей пристроиться к благоухающим коленям хозяйки, или же терпеливым пуделем, изучившим хлебное ремесло и умеющим таскать поноски, танцевать и играть на барабане… В то время, как я это пишу, за мной стоит мой маленький мопс и лает — молчи, Ами, я не имел в виду тебя, ведь ты любишь меня и следуешь за своим хозяином в нужде и в опасности, ты умер бы на его могиле с такой же преданностью, как и любая другая немецкая собака, которая, будучи изгнана на чужбину, лежит перед вратами Германии, терпит голод и визжит… Простите, madame, что я отклонился, желая дать удовлетворение моей бедной собаке, я возвращаюсь к Горациеву правилу и к неприменимости его в девятнадцатом столетии, когда поэты не могут обойтись без стипендии для своей музы. Ma foi[67], madame, я не мог бы выдержать и двадцать четыре часа, не то что девять лет, желудок мой не интересуется бессмертием; обдумав все, я решил быть только наполовину бессмертным, но вполне сытым, и если Вольтер готов был уступить триста лет своей вечной посмертной славы за хорошее пищеварение, то я предлагаю вдвое больше за самую пищу. Ах, какая прекрасная, цветущая еда бывает в этом мире! Философ Панглосс* прав — это лучший из миров! Но в этом лучшем из миров надо иметь деньги, деньги в кармане, а не рукописи в ящике стола. Хозяин гостиницы «Английский король», господин Марр*, сам тоже писатель и знаком с Горациевым правилом, но, если бы я захотел выполнять последнее, не думаю, чтобы он девять лет стал кормить меня.
Впрочем, к чему бы мне и выполнять его? У меня так много тем для сочинений, что не приходится долго думать. Пока сердце мое полно любовью, а головы моих ближних — глупостью, у меня не будет недостатка в материале. А сердце мое всегда будет любить, пока существуют женщины; если оно охладеет к одной, то сейчас же воспылает к другой; подобно тому как во Франции никогда не умирает король, так и в сердце моем никогда не умирает королева, а потому: la reine est morte, vive la reine![68] Точно так же не умрет никогда глупость моих ближних. Мудрость существует лишь одна, и она имеет определенные границы, но зато можно насчитать тысячи видов безграничной глупости. Ученый казуист и пастырь духовный Шупп* говорит даже:
«На свете больше дураков, чем людей».
Если принять во внимание что великий Шуппиус жил в Гамбурге, то нельзя усмотреть преувеличения в его статистических сведениях. Я живу там же и, могу сказать, испытываю изрядное удовольствие при мысли, что все эти дураки, которых я здесь вижу, пригодны для моих произведений, все это — чистый гонорар, наличные деньги. В настоящее время я благоденствую. Господь милостив ко мне, дураки уродились в этом году особенно удачно, и я, как хороший хозяин, потребляю только немногих, а самых доходных отбираю и сохраняю впрок. Меня часто можно встретить на гулянье, веселым и радостным. Как богатый купец, который, потирая от удовольствия руки, прохаживается между ящиками, бочками и тюками в своем складе, хожу и я среди моей публики. Вы все мои! Вы все мне одинаково дороги, и я люблю вас, как вы любите ваши деньги, а этим много сказано. Я от души посмеялся, когда услышал недавно, что один из моих дураков выразил беспокойство по поводу того, чем я буду жить в дальнейшем, — ведь сам он столь капитальный дурак, что я мог бы жить им одним, как капиталом. Но иные дураки для меня не только наличные деньги — я уже предназначил для определенной цели те наличные деньги, которые я выработаю из них пером. Так, например, из одного плотно набитого, толстого миллионера я устрою себе плотно набитое кресло, известное у французов под названием chaise регсeе[69]. За его толстую миллионершу я куплю себе лошадь. И вот, когда я встречаю этого толстяка — верблюд скорее пройдет в царство небесное, чем этот человек сквозь игольное ушко, — когда я встречаю толстяка, прогуливающегося вперевалку, у меня делается удивительное настроение: хоть я и вовсе незнаком с ним, я невольно приветствую его, и он отвечает таким сердечным, таким располагающим к себе поклоном, что мне хочется тут же воспользоваться его добротой, и лишь обилие нарядной публики, прохаживающейся мимо, меня смущает. Супруга его далеко не урод. Правда, у нее один-единственный глаз, но тем он зеленее, нос ее — как башня, обращенная к Дамаску, грудь ее пространна, как море, и на ней развеваются всевозможные ленты, подобно флагам судов, вошедших в это море, — при одном взгляде на все это уже подступает морская болезнь, — спина ее даже красива и закруглена слоем жира, как… — образ для сравнения помещается несколько ниже, — а над фиалково-лиловою завесой, прикрывающей этот «образ для сравнения», несомненно, трудились всю свою жизнь тысячи шелковичных червячков. Вы видите, madame, какого коня я себе заведу! Когда я на прогулке встречаюсь с этой дамой, сердце мое бьется сильнее, как будто я уже могу вспрыгнуть на коня, я помахиваю хлыстом, шевелю пальцами, щелкаю языком, делаю ногами всякого рода движения, как при верховой езде — гоп, гоп! — и милая дама смотрит на меня так задушевно, с таким искренним сочувствием, она ржет своим глазом, раздувает ноздри, кокетничает своим крупом, делает курбеты, пускается внезапно мелкою рысью, а я стою, скрестив руки, благосклонно смотрю ей вслед и соображаю, пускать ли ее под уздцы или на трензеле, надеть ли на нее английское или польское седло и т. д. Те, кто видит, как я стою, недоумевают, что так притягивает меня к этой женщине. Сплетники пытались уже вызвать беспокойство в ее супруге и намекали, что я смотрю на его супружескую половину глазами ловеласа. Но, говорят, этот почтенный, мягкокожий господин chaise percee ответил, что считает меня невинным, даже слегка робким молодым человеком, который не без смущения взирает на него, как бы чувствуя потребность приблизиться, но не может преодолеть глупую застенчивость. Мой благородный конь полагал, что я обладаю свободным, непринужденным, рыцарским характером, а моя предупредительная вежливость означает лишь желание быть когда-либо приглашенным к их обеду.
Вы видите, madame, я могу пустить в дело всякого человека, и адрес-календарь составляет, собственно, мой домашний инвентарь. По той же причине я не могу никогда обанкротиться, ибо даже своими кредиторами я воспользовался бы как источником дохода. Кроме того, как уже сказано, я живу экономно, чертовски экономно. Например, в то время, как я пишу эти строки, я сижу в неприветливой, мрачной комнате на Дюстерштрассе*, — но охотно мирюсь с этим. Я мог бы, если бы захотел, сидеть в роскошном саду, не хуже чем мои друзья и приятели, стоит мне только пустить в дело моих пьяниц- клиентов. К этим последним, madame, принадлежат неудачливые парикмахеры, опустившиеся сводники, трактирщики, которым самим есть нечего, всякий сброд, который знает дорогу ко мне и за деньги, даваемые на водку, рассказывает мне chronique scandaleuse[70] своего квартала. Madame, вы удивляетесь тому, что я раз навсегда не выброшу эту публику за дверь? Да что вы, madame? Эти люди — мои цветы. Когда-нибудь я опишу их в прекрасной книге и на полученный гонорар приобрету себе сад, а они, со своими красными, желтыми, синими, пестро-пятнистыми лицами, уже и теперь представляются мне цветами в моем саду. Какое мне дело до того, что чужие носы утверждают, будто от этих цветов разит водкой, табаком, сыром и пороком? Мой собственный нос, дымоход моей головы, по которому фантазия моя разгуливает вверх и вниз, точно трубочист, утверждает противное — он ощущает лишь аромат роз, жасмина, фиалок, гвоздики. О, с какою приятностью я буду когда-нибудь сидеть в моем саду, прислушиваясь в утренний час к пению птиц, грея на солнце кости, вдыхая свежий аромат зелени и вспоминая, при виде цветов, весь старый сброд!
Но пока что я сижу еще в своей темной комнате на темной Дюстерштрассе и довольствуюсь тем, что собираюсь повесить посреди комнаты величайшего обскуранта всей страны*. «Mais est-ce que vous verrez plus clair alors?»[71] Очевидно, madame, — только