барабанная перепонка.
Глава VIII
Но что было со мной, когда я увидел его самого, собственными стократ блаженными глазами, его самого, — осанна! — императора!
Это произошло в аллее дворцового сада* в Дюссельдорфе. Пробираясь сквозь глазеющую толпу, я думал о подвигах и сражениях, о которых барабанил мне мосье Ле Гран, сердце мое отбивало тревогу, и все же в это самое время я помнил о распоряжении полиции, запрещающей, под угрозой штрафа в пять талеров, ездить верхом посредине аллеи. А император со своею свитою ехал верхом прямо посредине аллеи, деревья в трепете наклонялись вперед, когда он проезжал, солнечные лучи с дрожью боязливого любопытства просвечивали сквозь зелень, а вверху, в синем небе, явственно плыла золотая звезда. На императоре был простой зеленый мундир и маленькая всемирно-историческая шляпа. Он ехал на белой лошадке, и она выступала с таким гордым спокойствием, так уверенно, так безупречно, что будь я тогда прусским кронпринцем, я бы позавидовал этой лошадке. Небрежно, почти свесившись, сидел император, одной рукой высоко держа повод, а другою благодушно похлопывая по шее лошадки. Это была солнечно-мраморная рука, могучая рука, одна из тех двух рук, которые смирили многоголовое чудовище анархии и прекратили войну народов, — и ею он благодушно хлопал по шее лошади. И лицо его было того цвета, который встречается у мраморных статуй, греческих и римских, черты его отличались тою же благородной соразмерностью, как у древних, и на лице этом было написано: «Да не будет у тебя иных богов, кроме меня». Улыбка, согревающая и успокаивающая каждое сердце, играла на его губах, и все же все знали, что достаточно этим губам свистнуть* — et la Prusse n'existait plus[54]; достаточно этим губам свистнуть — и вся поповская компания отзвонит навсегда; достаточно этим губам свистнуть — и вся священная Римская империя затанцует. И губы эти улыбались, и глаза улыбались тоже. Глаза эти были ясны, как небо, они могли читать в сердцах людей, они быстро проникали во все дела мира сего, которые мы познаем лишь в их постепенности, видя только их расцвеченные тени. Лоб не отличался такой ясностью: на нем бродили отсветы будущих битв, и порою что- то вздрагивало на этом лбу — то были творческие мысли, великие мысли-скороходы; с их помощью дух императора незримо пробегал по вселенной, и, думается мне, каждая из этих мыслей дала бы любому немецкому писателю достаточно материала на всю его жизнь.
Император спокойно ехал посредине аллеи, ни один полицейский не препятствовал ему, за ним, на фыркающих конях, гордо ехала, в золоте и украшениях, свита, трещали барабаны, звучали трубы, рядом со мной вертелся сумасшедший Алоизий и гнусавил имена его генералов, невдалеке рычал пьяный Гумперц, а народ кричал тысячью голосов: «Да здравствует император!»
Император умер. На пустынном острове Атлантического океана — его одинокая могила, и он, которому тесна была земля, лежит спокойно под небольшим холмом, где пять плакучих ив горестно свешивают свои зеленые кудри и скромный ручеек протекает с жалобно-тоскливым журчанием. На надгробной плите его нет надписи, но Клио* бесстрастным резцом своим начертала на ней незримые слова, которые, подобно хорам духов, будут звучать сквозь тысячелетия.
Британия! Ты владычица морей. Но в морях не хватит воды, чтобы смыть позор, который завещал тебе, умирая, великий усопший. Не твой легкомысленный сэр Гудсон*, — нет, сама ты оказалась сицилианским сбиром, которого наняли заговорщики-короли, стремясь тайком отомстить сыну народа за то, что когда-то было открыто совершено народом над одним из них. А он был твоим гостем и сидел у твоего очага.
До позднейших времен будут французские дети петь и рассказывать о страшном гостеприимстве «Беллерофона»*, и если эти песни, полные насмешки и слез, донесутся через Ламанш, то покраснеют щеки всех честных британцев. А когда-нибудь эта песня донесется туда, и не станет Британии, во прах будет повержен гордый народ, вестминстерские гробницы будут обращены в развалины, и забыт будет царственный прах, в них почивающий. Остров св. Елены станет гробом господним, куда народы Востока и Запада будут совершать паломничества на кораблях, пестро разукрашенных флагами, закаляя сердца величественными воспоминаниями о мирском спасителе мира, претерпевшего муки при Гудсоне Лоу, как писано это в евангелии Ласказа, О'Мира и Антомарки*.
Странно! Трех величайших врагов императора уже постиг ужасный жребий: Лондондерри* перерезал себе горло, Людовик XVIII сгнил на своем троне, и профессор Заальфельд — все еще профессор в Геттингене*.
Глава X
Был ясный холодный осенний день, когда молодой человек, похожий по наружности на студента, медленно проходил по аллее дюссельдорфского дворцового сада*, то отбрасывая ногой, как бы из детской прихоти, шуршащие листья, устилавшие землю, то горестно глядя на оголенные деревья с немногими золотыми листьями, еще уцелевшими на них. Подымая на них взор, он вспоминал слова Главка*:
Прежде молодой человек смотрел на те же деревья с совершенно другими мыслями; он был тогда мальчиком и искал птичьих гнезд или майских жуков, которые очень забавляли его тем, что весело гудели, радуясь красоте природы и довольствуясь зеленым сочным листиком с капелькой росы, теплым солнечным лучом и сладким запахом трав. В то время сердце мальчика было столь же беззаботно, как и эти порхающие зверьки. Но теперь сердце его состарилось, слабые лучи солнца погасли в нем, все цветы умерли, и даже поблекла в нем прекрасная мечта любви, в бедном сердце ничего не осталось, кроме мужества и тоски, и — что всего больнее — то было мое сердце.
В тот самый день я вернулся в мой старый, родной город, но мне не хотелось там ночевать, я стремился в Годесберг, чтобы сесть у ног моей подруги и поговорить с нею о маленькой Веронике. Я посетил дорогие могилы. Из всех моих друзей и знакомых я нашел в живых только дядю и тетку. Если я и встречал на улице знакомые лица, то меня уже никто не узнавал; сам город глядел на меня чужими глазами; многие дома за это время оказались перекрашенными, из окон выглядывали незнакомые лица, вокруг старых дымовых труб порхали дряхлые воробьи, все было так мертво и вместе так свежо, как салат, растущий на кладбище; где прежде разговаривали по-французски, слышался теперь прусский говор*, и успел здесь обосноваться даже маленький прусский двор, люди приобрели придворные титулы: бывшая куаферша моей матери стала придворною куафершею, завелись придворные портные, придворные сапожники, придворные истребительницы клопов, придворные винные лавки, весь город оказался придворным лазаретом для помешанных на всем придворном. Только старый курфюрст узнал меня; он стоял на том же месте, но словно похудел. Стоя посередине рыночной площади, он наблюдал все