последствий, нечаянно тронул ее грудь. Ни слова не было сказано. Пока Персуорден так блестяще говорил про Александрию и горящую библиотеку. В комнате над несчастным, визжавшим от менингита…
Сегодня внезапно начинается косой весенний ливень, превращая пыль и цветочную пыльцу в кашу, молотя в стеклянную крышу студии, где Нессим сидит над портретным эскизом своей жены. Он пишет ее сидящей перед огнем с гитарой в руках, с горлом, схваченным крапчатым шарфом, и склоненной поющей головой. Мешанина ее голоса оживает где-то в мозжечке, подобно звукозаписи землетрясения, проигрываемой от конца к началу. Грандиозная стрельба из луков над парками, в которых туго согнуты пальмы, мифология желтогривых волн, атакующих Фарос. Ночью город полон новыми звуками, толчками и ударами ветра, пока вы не чувствуете, что он превратился в корабль, стонущий и скрипящий при каждом новом насилии погоды.
Как раз такую погоду любит Скоби. Лежа в кровати, он будет нежно поглаживать свой телескоп, поворачивая печальный глаз на пустую стену крошащегося илового кирпича, заслоняющую вид на море.
Скоби подбирается к семидесяти и до сих пор боится умереть; единственное его опасение — что в одно прекрасное утро он проснется и обнаружит, что лежит мертвый — капитан-лейтенант Скоби. Для него каждое утро, когда водоносы своим предрассветным криком его пробуждают — суровый удар. Он говорит, что мгновение не отваживается открыть глаза. Держа их крепко закрытыми (из опасения, что они могут открыться на воинство небесное или славящих Господа херувимов), он судорожно нащупывает десертный столик позади кровати и сграбастывает свою трубку. Она всегда набита с прошлого вечера и открытая коробка спичек лежит от нее неподалеку. Первая затяжка матросским жевательным табаком возвращает ему и самообладание, и зрение. Он глубоко вздыхает, благодарный за обретенную уверенность. Он улыбается. Он радуется про себя. Натягивая до ушей тяжелую баранью шкуру, служащую ему одеялом, он поет свою маленькую триумфальную победную песнь, посвященную утру, голосом, дребезжащим, как оловянная фольга. «Замолчи бабуинчик! Пусть говорит ваша мать».
Его отвислые щеки трубача розовеют от такого усилия. Обретя опору, он обнаруживает у себя неизбежную головную боль. Язык дерет от бренди, выпитого прошедшей ночью. Но перспектива прожить еще один день гораздо весомее любых неурядиц. «Замолчи, бабуинчик…» и прочее замирает на его искусственных зубах. Он помещает морщинистые пальцы на грудь и ублажает себя звуком работающего сердца, поддерживающего неровную циркуляцию, недостатки которой, реальные или воображаемые — не знаю, компенсируются бренди в ежедневных и почти смертельных дозах. Он очень горд своим сердцем. Если вы когда-нибудь навестите его, лежащего в постели, он почти наверняка схватит вашу руку своей роговой клешней и заставит его пощупать: «Бычья сила, да?! Высший класс!» Вы впихиваете руку внутрь его дешевенькой пижамы, дабы исследовать эти печальные, тупые, отдаленные, короткие глухие сигналы жизни — сердце в утробе, на седьмом месяце. Он застегивает свою пижаму на все пуговицы с трогательной гордостью и издает фальшивый крик животного здоровья. «Прыгает прямо из постели, как лев!» — это еще одна его фраза. Вы не сможете ощутить всего шарма этого человека, пока по-настоящему его не увидите, — дважды согнутого ревматизмом, выползающего из грубых полотняных простыней, как суша, обнаженная отступившим морем. Только в самые теплые месяцы года его кости настолько отогреваются, что позволяют ему встать вполне прямо. В летние полдни он прогуливается в парке: маленький череп, сияющий как второе, меньшее солнце, вересковая трубка, торчащая в небеса, челюсть, застывшая в неистовой гримасе непристойного здоровья.
История города не будет полна без своего Скоби, и Александрия обеднеет, когда его провяленное на солнце тело, завернутое в флаг Соединенного Королевства, опустят наконец в мелкую могилу, давно ожидающую его на Римско-католическом кладбище у трамвайных путей.
Его незначительного морского пенсиона едва достаточно для оплаты одной, кишащей тараканами комнаты, в которой он обитает — в трущобном районе позади Тэтвиг-Стрит; он дополняет пенсион таким же незначительным жалованием от египетского правительства, к которому прилагается гордый титул Бимбаши Полицейских Сил. Клеа нарисовала с него удивительный портрет — в полицейской униформе: с алой феской на голове и огромным опахалом, толстым, как конский хвост, грациозно лежащим поперек его костлявых колен.
Именно Клеа снабжает его табаком, а я — восхищением, компанией и бренди. Его здоровью мы аплодируем по очереди, и по очереди поднимаем его, когда он слишком сильно ударит себя в грудь от демонстрационного энтузиазма.
У него нет никаких истоков — его прошлое распространяется через дюжину континентов, как настоящая мифологема. И его существование так полно воображаемым здоровьем, что больше ему ничего не надо, кроме, может быть, поездки по случаю в Каир во время Рамадана, когда его офис закрыт и когда, видимо, вся преступность замирает по причине поста.
Юность безборода, таково же второе детство. Скоби ласково дергает себя за остатки когда-то хорошенькой и пушистой остроконечной бородки — но очень мягко, нежно, страшась вырвать ее совершенно и остаться голым. Он держится за жизнь, как чиновник за место, и каждый год привносит в него едва заметное
Физически же его с трудом собрали в протезном отделении: в тысяча девятьсот десятом падение с бизани повернуло его челюсть двумя румбами на запад-юго-запад и разбило лобную пазуху. При разговоре его протезные зубы ведут себя, как подъемный трап, забираемый на борт и сматывающийся в его черепе дергающейся спиралью. Улыбка его капризна; может появиться откуда угодно, как у Чеширского кота. В девятьсот восьмом он строил глазки чужой жене (как сам говорит) и потерял один. Предполагается, что никто, кроме Клеа, об этом не знает, но протез в этом случае получился плох. В спокойном состоянии это не очень заметно, но в ту минуту, когда он оживляется, несовместимость двух глаз становится очевидной. С самого первого раза, когда он подверг меня пронзительному исполнению «Вахтенный, какова ночь?», в то время, как сам он стоял в углу комнаты с древним ночным горшком в руке, я заметил, что его правый глаз движется на самую малость медленней левого. Он поэтому казался увеличенной копией глаза того орлиного чучела, что так хмуро и грозно глядит из ниши в публичной библиотеке. Однако зимой именно фальшивый, а не настоящий глаз невыносимо пульсирует, заставляя мрачнеть и сквернословить, пока капля бренди не попадала в желудок.
Скоби это нечто вроде простейшего разреза тумана и дождя, поскольку воплощает собой особенность английской погоды, и для него нет более счастья, чем посидеть зимой у микроскопического огонька и поболтать. Одно за одним его воспоминания текут через неисправную машину мозга, пока он не перестанет понимать, что они — его. Позади Скоби я вижу длинные серые валы Атлантики за работой — как бы свивающие его воспоминания, окутывающие их ослепляющей водяной пылью. Когда он говорит о прошлом, это похоже на короткие невнятные телеграммы, словно связь была очень плохой и погода неблагоприятной для передачи. В Доусоне те десять, что пошли вверх по реке, замерзли насмерть; зима опустилась, как молот, избивая их до бесчувствия; виски, золото, убийства, что-то вроде нового крестового похода на север, в лесные земли; в это время его брат валит лес в Уганде; во сне он видит крошечное тело, похожее на муху, падающее и вдруг напрочь исчезнувшее в желтых лапах воды; нет, это было позже, когда в прицеле карабина он поймал черепную коробку бура. Старик старается точно вспомнить,