ушей, как пчелиный рой. Было уже поздно, а я не мог заставить себя уйти. Дежурная сестра принесла мне чашку кофе, и мы поговорили шепотом. Разговор с ней позволил мне отдохнуть, поскольку для сестры болезнь была всего лишь профессией, которой она овладела и относилась к ней, как квалифицированный поденщик. Она сказала своим холодным голосом: «Он оставил своих жену и ребенка ради
Я собрался встать со стула, но спящий проснулся и снова схватил мою руку. «Не уходите», — сказал он глубоким, прерывистым, но осмысленным голосом, как будто подслушал последние несколько фраз нашего разговора. «Останьтесь еще ненадолго. Есть еще кое-что, о чем я думал и что должен открыть вам». Повернувшись к сестре, он сказал тихо, но ясно: «Идите!» Она поправила постель и снова оставила нас одних. Он глубоко вздохнул и, не видя его лица, можно было бы принять это за вздох довольства и счастья. «В шкафу, — сказал он, — вы найдете мою одежду». Там висело два темных костюма, и по его указаниям я снял жилетку одного из них и, покопавшись в карманах, нащупал два кольца. «Я решил предложить Мелиссе выйти за меня замуж
Я положил кольца в неглубокий нагрудный карман своего пальто и ничего не сказал. Он вздохнул еще раз, а потом, к моему удивлению, слабым тенором гнома, приглушенным до неразличимости, пропел несколько тактов популярной песенки, которая одно время была шлягером в Александрии, «Jamais de la vie»[21], и под которую Мелисса до сих пор танцевала в кабаре. «Послушайте эту музыку!» — сказал он, и я вдруг подумал об умирающем Антонии из поэмы Кавафиса — поэмы, которую он никогда не читал, никогда не стал бы читать. Сирены, издающие внезапные вопли из залива, как охваченные болью планеты. Потом я еще раз услышал гнома, тихо поющего о «печали и блаженстве», и он пел не Мелиссе, а — Ребекке. Как отличалось от огромного душераздирающего хора, который слышал Антоний — богатой печали струн и голосов, вскипавшей на темных улицах, — последнее завещание Александрии. Каждый человек уходит под свою музыку, подумал я, и вспомнил со стыдом и болью грубые движения танца Мелиссы.
Он постепенно продвигался к самой грани сна, и я рассудил, что сейчас самое время, чтобы покинуть его. Я взял шубу и положил ее в нижний ящик шкафа, потом вышел на цыпочках в коридор и вызвал дежурную сестру. «Уже очень поздно», — сказала она.
«Я приду утром», — сказал я: я действительно собирался.
Медленно идя домой по темной аллее, ощущая солоноватый вкус ветра с залива, я вспомнил, как Жюстина жестко сказала, лежа в постели: «Мы пользуемся друг другом, как топорами, чтобы срубить тех, кого любим на самом деле».
Нам так часто говорилось, что история равнодушна, но мы всегда принимаем ее скупость или достаток, как что-то намеренное; мы на самом деле никогда не слышим…
Теперь, на этом суровом полуострове в форме листа платана с растопыренными пальцами (где зимний дождь трещал, как солома) я шел, туго закутавшись от ветра, вдоль линии прибоя, заваленной хрустящими губками.
Вероятно, как поэт, я склонен видеть в ландшафте поле приложения человеческих желаний, извращающих его в фермы и селения, перепахивающих в города. Ландшафт, испещренный подписями людей и эпох. Теперь, однако, я начинаю верить, что содержание человеческой воли зависит от положения человека в пространстве, от того, живет ли человек в плодородном поместье или каменных джунглях. Не импульс свободной воли, направленной на природу, вижу я (как я думал), а безудержное прорастание сквозь человека слепых, неопределенных сил, принадлежащих самой природе. Она избрала эту несчастную, раздвоенную снизу штуку в качестве образчика. И какими тщетными тогда звучат слова, услышанные мною однажды от Балтазара: «Миссия Каббалы, если у нее есть таковая, — облагородить человека так, чтобы даже еда и испражнения поднялись до ранга искусства». Во всем этом можно увидеть цвет совершенного скептицизма, который подтачивает волю к жизни и только любовь помогает продержаться чуть дольше.
Я думаю также, что нечто подобное имел в виду Арнаути, когда писал: «Для писателя люди как психологические явления кончились. Современная душа лопнула, как мыльный пузырь. Что теперь осталось писателю?»
Возможно, именно осознание этого заставило меня выбрать то пустынное место для жизни в течение нескольких последующих лет — сожженный солнцем мыс в Цикладах. Со всех сторон окруженное историей, это место одно свободно от исторических ссылок. Его историческое прошлое возмещено не во времени, а в пространстве — никаких храмов, амфитеатров, чтобы испортить идеи ложными сравнениями. Отмель, покрытая цветными лодками, залив за холмами да городишко, запустелый от пренебрежения. Вот и все. Раз в месяц причаливает пароход, идущий в Смирну.
В те зимние вечера морские бури преодолевали утесы и захватывали рощу гигантских заброшенных платанов, клоня и раскачивая корабельные стволы.
Я брожу здесь с желанными знаками прошлого, которые никто не может разделить со мной, но которых само время неспособно меня лишить. Мои волосы прижаты к коже черепа, одна рука бережет от ветра горящий остаток табака в трубке. Сверху небо застыло в сверкающих сотах звезд… Если говорить начистоту, послушные книги и друзья, освещенные комнаты, камины, построенные для бесед, — весь этот церковный приход цивилизованного разума — есть нечто, о чем я не жалею, а чем просто интересуюсь.
В этом наборе, кроме того, я вижу нечто случайное, порожденное импульсами, которые я вынужден выносить за пределы естественного для меня ряда. И, однако, что довольно странно, только здесь я наконец способен заново населить непогребенный город моими друзьями; создать для них обрамление из тяжелой стальной паутины метафор, которая будет существовать почти так же долго, как сам город — во всяком случае я на это надеюсь. Здесь наконец я могу увидеть историю их и города как одно и то же явление.
Но что удивительнее всего: я обязан этим освобождением Персуордену — человеку, которого я менее всего мог представить в роли своего благодетеля. Та последняя встреча, например, в уродливой и дорогой спальне отеля, в которую он всегда переезжал с возвращением Помбаля… Я не распознал в тяжелом, отдающем плесенью, запахе комнаты вкус его надвигающегося самоубийства — да и мог ли? Я знал, что он несчастлив; даже и не будь этого, он чувствовал бы себя обязанным симулировать несчастье. Сегодня от всех художников ожидают культивирование маленькой, модной катастрофы. А так как он был англосаксом, в нем сочетались сентиментальная жалость к себе и слабость, заставляющие его выпивать. Тем вечером он был трезв, глуп и умен по очереди; и слушая его, я вдруг вспомнил мысль: «Вот тот, кто, развивая собственный талант, пренебрег своей восприимчивостью, и не случайно, а сознательно, потому что ее самовыражение могло привести его к конфликту с миром, или причиной послужил страх, вызванный его одиночеством. Он не вынес бы при жизни отказа быть принятым в залы славы и признания. А в основании всего этого лежало то, что он должен был постоянно мириться с почти непреодолимым умственным малодушием. И теперь его карьера достигла интересной стадии: я имею в виду, что прекрасные женщины, которых он всегда ощущал недосягаемыми, как застенчивый провинциал, теперь рады возможности показаться с ним на людях. В его присутствии они приобретают вид слегка смущенных Муз, страдающих от запора. На людях они бывают польщены, если он задерживает одетую в перчатку руку на мгновение дольше, чем позволяют приличия. Поначалу все это было бальзамом для тщеславия одинокого мужчины, но