После полуночи я обычно влюбляюсь в какого-нибудь оркестранта. Больше всего мне нравятся кларнетисты или те, что лупят по барабанам. Танцуя, я строю ему глазки. Петро начеку; бдительность мужа не усыпить никакой выпивкой. По покатой рыночной площади мы молча возвращаемся домой.
На крошечных черно-белых снимках с фигурным обрезом мы всегда празднично одеты, в руке рюмка водки. Я — на шпильках, он — в костюме. У меня — шаль на обнаженных плечах, у него — ватные плечи. Я делаю лицо для фотографа. Он держится прямо, словно на трибуне.
Я не позволяю к себе прикасаться. Говорю: «Я не народжу тоби дытыны, Петре». Не рожу тебе ребенка. Не будет других детей, кроме того, потерянного под Ключборком. Ты старый, а я молодая, ты умрешь первым. После обеда я отправляюсь на прогулку или к портнихе. Ухаживаю за больной теткой Маринкой. Она умирает зимой сорок девятого от обычного воспаления легких. Для нас — солнечных и низинных — это неподходящий климат. Губителен сам воздух.
Смотреть здесь особенно не на что. Весь городок — маленькая рыночная площадь с почтой и парой магазинов. Есть еще дом культуры — бывший постоялый двор — и закусочная, из которой, едва открывается дверь, вылетает облако влажного пивного смрада. За городом, в пяти минутах ходьбы от рынка, маленькое кладбище, немецкое. Одна из первых новых могил на нем — теткина. Домики жмутся друг к дружке, словно озябшие щенята. Каждая прогулка кончается в полях. Поселившиеся здесь люди хоть и говорят на одном языке, но столковаться не в состоянии. На это потребуется еще не меньше двух поколений.
Если спуститься вниз, увидишь костел. В нем странный образ, вероятно адресованный всем тем, кто раньше, пока животворные воды не ушли в землю, лечился на окрестных курортах. Я сажусь прямо перед ним и смотрю.
На образе четырнадцать святых заступников с атрибутами, которые некогда сразу делали их узнаваемыми, а сегодня уже никому ничего не говорят. Но я знаю — нашла в библиотеке книгу, объяснившую мне смысл увиденного. Они окружают фигурку младенца Иисуса, словно гости на крестинах.
Внизу святой Евстафий опустился на колени перед оленем, у которого между рогами крест; дальше святой Христофор, тот великан, что несет маленького Иисуса на плече, словно зайца. Избавляющий от болезней костей и позвоночника. Прямо над ним святой Эгидий — рукою, пробитой вражеской стрелой, поглаживает лань. Покровитель страдающих мучительными страхами и приступами паники. Рядом святой Кириак — скромный мальчик с мисочкой, в его ведении — глазные болезни и все окулисты. Прямо над ним святая Маргарита Антиохийская, изображенная с маленьким чудовищем, а может, драконом, — к ней обращались женщины в интересном положении. Не помню, как она была замучена. Следом женщина в красном платье, с кубком в руке, опирающаяся на башню, — святая Варвара, покровительница доброй смерти, а стало быть тех, кто гибнет быстро: моряков, шахтеров и артиллеристов. Святая Екатерина Александрийская, обратив лицо к небу, держит в руке сломанное колесо. Орудие собственных пыток. Далее святой Власий в епископской митре, он, кажется, вылечил мальчика, подавившегося рыбной костью, и потому получил под свое начало болезни горла и ларингологов. А вот и святой Вит, исцелявший от безумия. Сейчас у него в руке сосуд со смолой — в кипящую смолу он был брошен; святой Вит сделался покровителем страдающих нервными болезнями и эпилептиков. Рядом мужчина, пригвожденный к дереву, — Пантелеимон, избавляющий от легочных хворей, ему молились чахоточные, пациенты санаториев. Ниже человек, который несет перед собой — словно дар — собственную голову, святой Дионисий, первый епископ Парижа, казненный за веру. После исполнения приговора он поднял свою голову и прошел с ней несколько шагов. Покровитель одержимых и страдающих от хронических мигреней. Надолго ли меня хватит? На эту гротескную мешанину телесного и святого, словно одно немыслимо без другого.
Рядом с Дионисием — Еразм, что держит накрученные на кривошип собственные кишки. Он ведает внутренними болезнями. И святой Георгий, известный всем прокаженным и страдающим венерическими заболеваниями. Наконец, кроткий юноша, пронзенный пучком стрел, — святой Себастьян, исцеляющий от заразных хворей. Все напоминает о курорте, о том, что здесь живут одни лишь больные.
Променяла я свою прекрасную Параскеву Пятницу — в кроваво-красном платье, с узкими, плотно сжатыми губами, со светлым ликом, обращенным к заполоненному душами небу, — променяла на этих монстров. Променяла простор иконы на тягостную круговерть призраков; ровный, бескрайний горизонт — на темные дни, в которых есть только рассветы и сумерки; прямые проселки — на кривые мощеные улицы; лица, каждое из которых кажется знакомым, — на те, что навсегда останутся чужими.
Когда у меня рождается девочка, я хочу назвать ее Маринкой, но Петро не разрешает. Детям надо давать имена универсальные, короткие, лаконичные и солидные, чтоб они повсюду чувствовали себя уверенно. Понятные каждому. Существующие во всех языках мира.
Я делаю сто дел одновременно — тогда кажется, будто дирижируешь большим оркестром. Тут отмокают занавески, там уже греется утюг, а рядом, в его тепле, круглые яблочки дожидаются, пока я закончу их чистить, — свесили красивые ароматные завитки кожуры. Я же тем временем навожу порядок в шкатулке с нитками и пуговицами, и вода закипает, потому что надо ошпарить курицу для бульона. Каждое занятие продвигается на шаг, на кадр: я перепрыгиваю от одного к другому, стараясь менять очередность, не думать об очередности, стараясь удивить себя, чуть приподняться над землей и лишь слегка касаться каждого действия. В сущности, я верю, что все происходит само собой, и человеку достаточно только мизинчиком подталкивать мир вперед; тот уж знает, как надо. Это похоже на танец — между столом, шкатулкой, плитой и гладильной доской. Пляска затягивает меня, доставляет удовольствие. А что беспорядок — не страшно.
Петро это не нравилось — ни делать все сразу, ни беспорядок. Он занимал прямо противоположную позицию. К каждому действию готовился, взвешивал, планировал, начинал и заканчивал. Склонял голову, словно пудель, и думал. Вооружившись карандашом и сантиметром, набрасывал общий план. Часто заглядывал в книгу или журнал «Золотые руки». Было совершенно очевидно, что он все делает по два раза, сперва на пробу, мысленно, потом по-настоящему. Так что он жил дважды. Какая же жизнь сейчас закончилась? Та, пробная, или подлинная?
Может, ты умер предварительно, чтобы посмотреть, как там, все обмерить, отсчитать количество ступеней до рая или ада, проверить температуру, шаг за шагом спланировать путь, составить конспект, расписание? Даже если ты полагал, будто там ничего нет, может, стоило выяснить, как это — ничего нет? Каким швом подшито ничто. Из каких выткано красок.
Я вижу, как ты садишься и моргаешь, потом говоришь, склонив голову: «Холодно». Потираешь руки и, взяв карандаш, идешь к столу, чтобы начертить первую прямую. «В ширину смерть примерно шестьдесят сантиметров, — сообщаешь ты, — а сделана из фанеры». Или: «Смерть следует переживать, держась левой стороны». Или: «Смерть прошита двойным швом». Ищешь в энциклопедии соответствующую статью, в которой какой-нибудь специалист все подробно разъяснил. Но там лишь сказано: все умрут, он, ты и я. Нет смысла готовить шпаргалку.
И веранду, на которой он теперь лежит, Петро мастерил так же. Сперва две зимы строил ее мысленно, в общих чертах. Еще два года рисовал планы, проекции во всех возможных ракурсах. И наконец два года предварительно эту веранду обживал, смакуя собственную смерть, — поэтому так редко разговаривал. Вот чем объяснялось молчание. Бедняга — ему приходилось жить дважды, поэтому надо было экономить слова. А я-то, глупая, его корила. Мне было невдомек.
Я и забыла — у нас тут где-то должна быть скрипка. Смычок потерялся, наверное, во время переездов. Здесь Петро уже только брал скрипку под мышку, точно маленькую неудобную гитару, и трогал струны. «На сопках Маньчжурии» и «Ах, мой милый Августин», конечно, — мои любимые. А может, вовсе не ради меня, просто он эти мелодии хорошо знал — столько раз играл. Раньше, сразу после свадьбы, Петро выходил на то, прежнее, школьное крыльцо, заросшее диким виноградом, и взмахивал смычком. Играл он протяжно, с чувством, по-степному и по-долинному. Чистый скрипичный голос свободно летел над плоской землей, через траву и бурьян, по глинистой дороге, над пшеничными полями, и казался вечным — не встретив преграды, он обежит землю и однажды вернется к нам. Может, впрочем, и вернулся, просто мы уже уехали. Не дождались.
Я отправляюсь на поиски этой скрипки. Заглядываю в сундук, в шкафы — в комнате, в сенях. Петре, що ты зробыв зи скрыпкою?