польскою», — требовал Петро по-украински. Ни, думаю, не скажу ни слова польскою. Завезы мене у цей засраный Ключборк и там залыши, виддай мени вси рокы яки ты в мене вкрав, виддай мени дочку.
— Успокойся, детка, — повторяет тетка Маринка, — незачем возвращаться. Здесь, где мы сейчас, есть только перед, завтра, потом, одно только будущее время. Повесь на окна занавески, достань где-нибудь кота — в доме полно мышей.
Мне уже давно надо было его побрить. Наливаю в кружку воды, намыливаю кисточку. Правлю на кожаном ремне бритву. Коза при виде лезвия пятится и послушно ложится у плиты.
Взяв чистую тряпку, иду на веранду. «Парикмахерская!» — говорю я весело, но он не отзывается. «Щось не гаразд? — спрашиваю я. — Я щось не так зробыла? Забагато говорю? Ты на мене ображаешься? Ты николы мени цього не забудешь?» Я передразниваю Петро, говорю как будто его словами. Я хорошо помню этот укоризненный тон и свое раздражение — меня приводила в ярость медлительность Петро, его взрывы гнева, который — как все в нем — казался тяжелым, вялым.
Я придвигаю стул и принимаюсь за дело.
Мне знаком каждый сантиметр его кожи, я помню расположение голубых жилок, словно это карта исхоженной вдоль и поперек земли — речки, ручьи, мостики, дороги и тропки. Теперь, когда Петро лежит, я вижу этот самый характерный голубой завиток на виске — что-то вроде двойного колечка. Это его знак, подкожная татуировка, так и не стертая морозом. Когда-то я смеялась — мол, в голубых жилах голубая кровь. Что делается с кровью, когда она останавливается в жилах? Расступились ли частички крови, все эти лейкоциты, красные тельца, чтобы дать место кристалликам льда, или хлынувший из космоса предательский мороз вонзился в нежные стенки материи?
Твердая окоченевшая кожа уже не поддается бритве. Остаются островки серой щетины. Надо еще раз аккуратно пройтись по ним лезвием. Вдруг рука невольно отдергивается. Я жду шипения, гневного взгляда и полоски крови. Ничего подобного.
Испугалась, что тут такого.
Он вдруг встает передо мной, гладко выбритый, душистый, темноволосый. Втирает в щеки одеколон. Я тянусь губами к его лицу, бесконечно, картинка замирает, словно кинопроектор остановили, и тает, как целлулоидная, — посередине образуется темная дыра, распространяющаяся точно пламя.
— Петро теперь директор школы, — говорю я Текле, — у нас все отлично. Я заочно сдаю выпускные экзамены. Он смотрит зверем, стоит сболтнуть что-нибудь по-украински.
Дважды я езжу домой. Первый раз в пятьдесят третьем, второй — в шестьдесят четвертом. Все не так просто, приходится ждать, пока дадут заграничный паспорт. Петро заносит эти факты на сундук, на боковую стенку. Я помолодела на три года — вот как удобно не иметь документов: я называю им другую дату рождения.
Когда я приехала впервые, все там было по-прежнему. У тетки Ольги на стенах — те же коврики и иконы. Она слишком стара, чтобы обращать внимание на запреты. На кроватях горы вышитых подушек — чистых и душистых. Теткины дети разлетелись из гнезда: Мирон в Донецке, остальные в Киеве. «Залышысь з намы», — говорит тетка и плачет по Маринке.
В другой раз, в следующий приезд, я вижу, что старый мир становится маленьким, словно домик для кукол. Для лялек — Лялькин домик. И тетка Ольга уменьшается, усыхает и выговаривает крошечные слова, махонькие просьбы: «Залышысь з намы». Вскоре она умрет, и больше я сюда не приеду. Вернусь только после смерти, и мы станем жить здесь вечно, маленькое загробное государство желудевых человечков. Еще не сейчас, мне бы пришлось съежиться, чтобы остаться, тетя.
Я бродила по полевой дороге, рассматривала бывшую школу — теперь продовольственный магазин. Ковыряла ботинком землю у обочины. Пыталась найти то место, где закопала сверток от Либермана, но деревья то ли выросли, то ли наоборот — умерли. Исчезли с прежних мест. Теперь уже без археолога не обойдешься.
Ничего не вышло из этого поспешного визита, восточного шабата с теткой Ольгой. Лучше всего был долгий путь — потому что в одиночестве. Во второй раз на границе отобрали икону с моей Параскевой Пятницей, которую мне дала тетка. Я даже чуть было не угодила в тюрьму за контрабанду произведений искусства, но сумела в последний момент сунуть таможеннику свернутые трубочкой рубли. Тот на секунду замер, а потом взгляд его поплыл над моей головой к другим, более важным целям.
Тетка Ольга тщательно заворачивала ее в бумагу, длинными худыми пальцами обвязывала веревкой. Я могу повторить ее улыбку. Смотри, Петро, я улыбаюсь, как Ольга. Узнаешь?
Петро притворяется, что не видит. Но он стоял на перроне в Левине, когда усталый поезд, на каждой станции терявший вагоны, наконец привозил меня домой. Помогал нести тяжелые вещи — я забирала остатки той жизни: материн гуцульский полушубок, что сберегла Ольга, килимы, пасхальные рушники, вышитые рубашки, глиняного барашка. Мы шли с чемоданами по мощеной, обсаженной каштанами улице, потом через рыночную площадь.
Она была продолговатая, чуть под горку, с клумбами и маленьким фонтаном, испортившимся несколько лет спустя. Мы жили здесь в старом доме с такими маленькими окнами, что, когда повесили занавески, сделалось совершенно темно. Потом Петро дали квартиру при школе, а я пошла работать в библиотеку.
Иду в комнату и из застекленного шкафчика вынимаю несколько книг. Текла цокает за мной и с любопытством заглядывает через порог. Холод заставляет ее попятиться. «Кристин, дочь Лавранса»[12], «Анна Каренина» — мои любимые. Времени для чтения у меня в библиотеке хватало. Я обертывала книги в серую бумагу, писала на корешке фамилию автора, название и номер. Вела абонемент, карточки складывала в деревянные ящички. Женщинам, они всегда читали больше, я рекомендовала «Кристин» и «Анну». Чтобы выжить в Левине, этого было достаточно. Мы могли бы создать союз Анн и Кристин и в качестве его представительниц участвовать в первомайских демонстрациях. Поднимать над головами транспаранты: «Анны Каренины всех стран, объединяйтесь» или «Женщины Левина выражают солидарность с женщинами Норвегии». Что-нибудь в этом роде. Думаю, неслучайно большинство появившихся тогда на свет девочек получали имя Анна или Кристина. Это моя заслуга.
Петро, теперь уже Петр, шел во главе колонны школьников и учителей. В руке — красный бумажный флажок на палочке от сахарной ваты. Могли бы освободить его от этой обязанности, он ведь хромал. По вечерам Петро приносил домой школьные запахи: детского пота, мастики, сигаретного дыма из учительской.
Он говорит мало, только необходимые, гладкие слова. Я требую добавки, но он не обращает на меня внимания. Я устраиваю сцены, он уходит, хлопнув дверью. Я забираюсь в космос его тепла, которое согревает постель в самые суровые зимы.
Я стою с книгами в руках, коза равнодушно смотрит на меня. Она ничего не поняла. Не помню, куда подевались те годы. Ускользнули, расплылись, впитались в землю. Вижу только маленькую рыночную площадь в городке. Между камней пробивается трава. Старый дом дает трещины, ветшает, вода в фонтане высыхает, в окнах вместо стекол появляются доски.
Но повседневная жизнь в обретенном мире идет своей колеей. В городском пожарном депо устраивают праздники. Посыпают деревянный пол опилками, столы длинными рядами расставляют вдоль стен, освобождая место для танцев. Лампы украшены гофрированной папиросной бумагой, двухцветным серпантином и ленточками с бахромой. В углах зала — грозди воздушных шаров. На белых скатертях стоят миски с овощным салатом, тарелки с селедкой, плетенки с хлебом, между ними возвышаются бутылки с водкой и оранжадом. Первые — белые и прозрачные, вторые — коричневые, мутного стекла. Женщины поднимают рюмки, отставив мизинец, быть может, в знак безотчетного протеста. Они никогда не пьют до дна. Чуть-чуть водки надо оставить — причудливые неписаные законы нового мира.
Первый аккорд оркестра кажется мощным ударом по груди, по животу. На мгновение захватывает дух. Но люди быстро приходят в себя, привыкают к шуму. И, осмелев от водки, пускаются в пляс — топтать парадными каблуками невинные опилки. Вскоре мужчины скинут пиджаки, а женщины повесят на спинки стульев обессилевшие шали. Тот, кому вдруг приспичит подышать свежим воздухом, впустит в открытую дверь морозное облако, холодящее голые плечи и потные затылки.