Петро не умел развлекаться; может, именно поэтому он показался мне таким старым, хотя, когда мы познакомились, ему не было и тридцати пяти. Даже танцевал он на собственной свадьбе потому, что так положено. Да, танец доставлял ему удовольствие — ведь он и должен доставлять удовольствие. Но оно было каким-то механическим. Занимаясь чем-нибудь, он полностью погружался в это дело. Если красил забор, то красил забор. Если проверял контрольные, то проверял контрольные. Если уж хромал, то ковылял на всю катушку, чтоб никто не сомневался. Если молчал, то буквально терял дар речи. Это забавно — быть все время в одном месте: твое место всегда в одном времени. Быть привязанным к самому себе, словно бездомный пес. Не отходя ни на миллиметр, не выглядывая поминутно наружу.
Я — наоборот, никогда не стою на месте, меня не поймаешь. Я постоянно играю. Играю, когда подметаю и чищу картошку — притворяюсь, что понарошку. Играю, что Петро умер и лежит теперь замерзший на веранде, в ожидании лучших времен. Ничего не делаю всерьез. Играю, вытаптывая в снегу буквы.
Тетка Маринка говорила, что каждый вечер сразу после захода солнца весь мир на три минуты окрашивается в синий цвет. Если увидеть этот синий мир и загадать желание, оно сбудется. Вот что я вижу теперь за окошком — синий мир. И с облегчением обнаруживаю, что желаний у меня никаких нет.
Русские появились ночью, под прикрытием монотонного гула грузовиков. Петро, в отчаянии, прижимал ухо к радиоприемнику.
Первые дни были наполнены шепотом. Люди всё шептались и шептались. Шепот всплывал над деревней и, словно печной дым, стелился над пшеничными полями. Потом сделалось тихо. Радиоприемники — это было первое, что у нас забрали. Велели сидеть дома и ждать. Они составляли какие-то списки, без конца их переделывали, что-то организовывали. Днем ездили на военной машине, поднимая облака желтой сентябрьской пыли.
Петро остался без работы. Ночью из школы, где они обосновались, доносился шум — русские стреляли по стенам, в портреты Ньютона и Коперника.
Мы уже поняли, что поляков будут вывозить. Мне сообщил Мирон. Но, говоря об этом, имел в виду другое. Он хотел сказать: «Так тебе и надо. Вышла замуж за старика, вот и отправляйся теперь с ним вместе к белым медведям». А может, эту весть принесла тетка Маринка. Тогда на самом деле она сказала: «Сделай что-нибудь. Если ты позволишь сдвинуть себя с места, вам конец». На всякий случай в отсутствие Петро я сняла со стены икону, а на ее место повесила вырезанное из газеты лицо Сталина.
Потом к нам подселили пару гражданских русских. Врачей. Кухня стала общей, чего Петро просто не выносил. Он целыми днями сидел на застеленной кровати и выходил только когда тех не было. Так, чтобы их не видеть. А ведь это оказались милые люди. Мы не очень понимали друг друга, но сколько нужно слов, чтобы поговорить? Она — красивая, широколицая, полногубая, узенькая, словно ласка. Как-то, когда мы болтали о нарядах, щупали ткань на юбках, трогали ватные плечики блузок, выяснилось, что эта Люба не носит нижнего белья. Война ведь, белье не производят — только пушки и «катюши». Во время очередной примерки, обмена шмотками меня смутил вид ее голых ягодиц и неожиданно откровенная лохматая «киска».
Трусы. До сих пор представлявшиеся чем-то несущественным, несерьезным. Однако оказалось, что они дают возможность выжить. На своей машинке — свадебный подарок родителей Петро — я шила офицерским женам трусы. Сделала бумажные выкройки и из цветастой бязи, гладкого и скользкого атласа, белого полотна строчила по несколько десятков каждый день. Любин муж, Федор Иванович, забирал их у меня завернутыми в серую бумагу, а после приносил деньги, спирт, чай. Впервые в жизни я зарабатывала на себя и семью. Нам удалось съездить в Трускавец, теперь настал мой черед угощать Петро мороженым, оно таяло в руках. Полки магазинов еще не опустели, так что я купила себе красивые весенние туфли и духи. Флакончик — пустой, но по-прежнему хранивший память о том запахе, я привезла в Левин, то есть он прошел со мной полмира и спокойно лежал в туалетном столике, тогда как другие, более важные вещи пропали. Пузатая бутылочка с черным эбонитовым колпачком уцелела, а мой ребенок — нет.
Из-за этих трусов мы расслабились. Я считала, что дамские панталоны решают все проблемы, что наш бельевой бизнес будет процветать и мы избежим худшего. Поговаривали, будто люди исчезают целыми семьями — на рассвете приезжают грузовики и вывозят на восток. В нашей деревне пока ничего такого не случалось — может, потому что именно здесь, в двух шагах, в здании школы, они устроили свою штаб- квартиру, может, и правда — темнее всего под фонарем. Сперва я наблюдала за резиденцией дьявола через забор, делая вид, что копаюсь в огороде или развешиваю белье на протянутой между сливами веревке. Смотрела, как они взбегают по ступенькам и исчезают в доме, чтобы спустя некоторое время появиться вновь, торопливо сесть в газик и уехать. Заучивала их лица, запоминала знаки отличия. Они были уверены в себе. Теперь мне приходит в голову слово «сон». Да, уверены в себе, будто жили во сне. Будто все происходило в их головах, и они, эти мужчины в выцветших, наглухо застегнутых гимнастерках, знали, с чего сон начнется и чем кончится. Диктовали мне будущее — участники придуманной ими самими игры.
А один, самый главный, со шпалами в петлицах, был родом из кошмара. Сперва я думала, что это два человека, два офицера с одинаковой походкой, с протезом, обтянутым черной перчаткой. Один поднимался на школьное крыльцо, другой выходил на улицу. Только потом, столкнувшись с ним, когда наши взгляды на секунду встретились, я поняла, в чем дело: левая сторона лица была у него изуродована, мертва, стянута шрамами, словно гримасой боли. И левая рука — деревянная. И левая нога не поспевала за правой, мешкала, отставала. Так что когда он входил, я видела его правую сторону — юношеское лицо со светлым глазом и прямым крепким носом, руку, подносившую ко рту сигарету. А когда уходил, это был комок боли, существо, чудом уцелевшее во время апокалипсиса и — вопреки всему — отважившееся жить дальше.
Я надела свое лучшее цветастое платье, провела по губам кроваво-красной помадой и отправилась в школу. Я не знала, что сделаю или скажу. Надо заворожить двойного человека, чтобы он нас не тронул.
Так я попала к Юрию Либерману. Он сидел, а я стояла. На столе лежал пистолет; дуло целилось в кафельную печь. Я сразу, с порога, заявила, что мой муж хоть и носит польскую фамилию, но не поляк, оба мы униаты, а поскольку дела у нас ладятся — я хорошая хозяйка, и супруг мужчина домовитый, — могут найтись завистники, попытаются возвести напраслину. Я понимала, что это детский лепет. Жалкий клубок лжи. У них ведь есть документы, а там — рубрики, означающие приговор. «Тебя, небось, не любят. Ты такая нахалка», — сказал он по-русски и улыбнулся здоровой половиной лица. Вторая осталась неподвижной.
Я пыталась вычитать из этой двойственности нашу судьбу. Кто-то постучал и вошел. Зазвонил телефон. Либерман вдруг перестал обращать на меня внимание и занялся своими делами. Я растеряла всю свою уверенность и отошла к двери. Лицо коменданта Либермана поворачивалось ко мне то одной, то другой стороной — разговаривая по телефону, он расхаживал по комнате. Взгляд его рассеянно скользил по моим туфлям, ногам и платью.
— Приходи вечером. Сейчас у меня нет времени, — сказал мне Либерман и положил трубку.
Петро я сказала, что навещу тетку Маринку. Перед уходом потихоньку отхлебнула водки; он играл с Лялькой в кухне на полу.
Я пробиралась вдоль забора, стараясь держаться тени, лежавшей между лунными пятнами. Чувствовала, что вспотела, платье под мышками намокло. Часовой не хотел меня пускать; навел автомат и сказал по-русски: «Уходи, женщина», я встала под дерево и, переминаясь с ноги на ногу, глядела на школьные окна. Платье высыхало, меня зазнобило. «Черт бы тебя побрал, Либерман, ты, большевик», — твердила я тихо и зло, уже собираясь вернуться, но тут в окне показалась мертвая часть его лица. Либерман меня не видел, он смотрел на небо, на луну, может, гляделся в нее, как в зеркало, — у обоих ведь было по два обличья.
Я, дрожа, вышла из тени. Лицо за окном повернулось ко мне и исчезло. Через минуту Либерман появился на крыльце. Часовой притворился, будто только что меня увидел. Либерман повел меня по школьному коридору, по лестнице, наверх, туда, где мы с Петро жили после свадьбы. Он вел меня к себе, призрачный жених. Я знала каждую половицу, каждую царапину на стене. В нашей бывшей спальне по- прежнему стояла двуспальная кровать, слишком обшарпанная, чтобы брать ее в новый дом. Там Либерман велел мне сесть. «Как тебя зовут?» — спросил он, медленно и методично раздеваясь; форму перекинул