делала кутью. Дважды пекла маковник и творожный пирог. Раз подкладывала сено под скатерть и раз — бросала на пол[5]. Шла с Петро на его рождественскую службу и пела вместе с ним. Я не сразу выучила слова католических колядок, но мелодия часто оказывалась знакомой. Я извлекала из себя свой второй голос. В пении это самое приятное — звучать все время вместе с другими, а не одной, слышать, как голоса сплетаются, трутся друг о друга, касаются, то цепляясь, то соскальзывая, сближаются и разлетаются. У Петро в костеле так не распевали, не веселились. Каждый сам по себе, даже хористы пели поодиночке, просто одновременно. Костел был более благовоспитанным, приличным, изящным — словно тончайшая мережка на белой скатерти: вроде бы есть вышивка, но почти невидимая, узор заметен только когда приглядишься. Пахло женскими духами и нафталином, которым перекладывали на лето шубы и полушубки. Люди, по-моему, больше смотрели друг на друга, чем на алтарь. Глядели в затылок, в лицо, а попытаешься оттолкнуть этот назойливый взгляд — он ускользнет на макушку, на святые образа, на скульптуры в нефах. После мессы мы еще стояли на улице — Петро раскланивался со знакомыми. Женщинам целовал руку. Вторая половина деревни спала.
Но в обычные воскресенья было иначе. Завтракали (яичница и хлеб с маслом), потом я одевала маленькую Ляльку, доставала из шкафа праздничную одежду, немного подкрашивалась — чуть-чуть, потому что Петро этого не любил, брызгалась одеколоном, который он мне покупал — запах фиалки с жасмином, — и мы выходили на улицу. Дальше мы с Лялькой сворачивали направо, к церкви, а он, один, высокий и прямой, прихрамывая, шел налево, в костел. Так у нас было заведено, и так же поступали другие. Встречались за обедом.
В церкви я уже пела всем телом. Там я знала каждого — ни одного чужого лица. Но еще лучше я знала их голоса — высокий и светлый голос тетки Маринки, трепещущий, будто птичьи трели, где-то под сводами. И низкие, ворчливые голоса Мирона с братьями. Красивый, чистый и тонкий запев дьякона, наверное, поднимавшийся к самому небу, такой он был лучезарный, такой хрустальный. Сбоку висела икона святой Параскевы, и это всегда трогало меня до слез: что кто-то носит мое имя, да не человек, а сама святость в карминном уборе, и казалось, будто я тоже могу стать доброй и кроткой, и во мне может поселиться радостная тайна; и на меня с небес укажет огромный перст: вот Парка, Параскева, сосуд, в который изливается моя благодать, сосуд, на дне которого покоится чудесная жемчужина, и жемчужины этой не коснется никакая грязь, ни одна пылинка, ибо Парка прекрасна и чиста. Есть у меня там, в поднебесных высях, чудесная, карминная, всегда старшая сестра. Мы связаны навечно, сидим на одних качелях и взираем оттуда на мир. Балансируем, две девочки — одна святая, другая обычная. Наша мать — птица. Мать-Птица.
Глубокий красный цвет ее одежд на иконе, на золоченой стене церкви, незаметно тоже обращался в голос и вливался в наш хор. Это я пела голосом святой Параскевы Пятницы. Ее бледными узкими устами. И все присоединялись — и мрачные, вибрирующие голоса мужчин, и детские колокольчики. Я почти что видела, как они взлетают к небу и сплетаются воедино, словно стволы стоящих рядом деревьев — дубов и берез. Выраставшие из них здания напоминали костелы, церкви и храмы, деревянные, ажурные. А мы были внутри этих округлых куполов, под сенью высоких стрельчатых крыш.
Я — Параскева Пятница, мученица. Похитил меня Кощей Бессмертный, забрал из теткиного дома и перебросил через полмира. Дытыну мою в жертву принес, отдал поездам на съедение. Держал меня взаперти в городах и весях, а после упрятал на тий скляний гори. Вин побудовав загорожу з тычок квасоли та загонив помидорив. Поставив пастки на смильчакив, а колы втратыв сылы, лиг на веранди и заснув. Його покрыв иний. Тепер мене стереже сниг.
Собираю мусор в кучки. Их получается три; потом я сажусь на корточки и смотрю, что там набралось. Еловые иголки, пыль, сбившаяся в комочки войлока, рисовые зернышки, обломок горелой спички, крышка от бутылки, черенок яблока, серебряный фантик, резиночка от лекарства и другие вещи, которым трудно подобрать название. Я сметаю все на совок и выбрасываю этот результат шелушения мира в печку.
Вот я что всегда любила — находить между нами отличия. Между мной и Петро. Хотелось постоянно убеждаться и напоминать себе, что мы из разного праха возникли и в разный прах обратимся.
Глаза у нас были неодинакового калибра, словно оружие. Он видел только крупные вещи, солидные, важные, сложные, занимательные. Я — маленькие и незаметные, простые, очевидные, не бросающиеся в глаза, несущественные и меленькие.
Он смотрел на целое, я — на детали. Он видел деньги, я — мелочь в кармане. Он — времена года. Я — дни недели. Он глядел в окно, а я соскабливала со стекла черные точки — мушиные отходы. Он говорил: пиджак, а я — пуговицы, переплетение ниток, ярлычок под воротником. Он видел уборку, я — мусор, полный клубков пыли, щепочек, дохлых мух и песка. Он смотрел на лес, а я — на отдельные елки и стремительно подраставшие березки да смородиновые кусты. Он видел целые годы, я — только вечера. Он — договоры, войны и мир, а я — человеческие лица, прохожих, что отворачивались и отводили глаза. Насколько важны эти различия?
Петро всегда ценил только полезное. Думаю, что в сущности он от этого страдал. Теперь на него снизошла благодать быть совершенно бесполезным. Ты мертв, Петро, и больше ни на что не сгодишься.
Когда плиту топлю я, а не Петро, огонь на удивление быстро гаснет, пепел высыпается через решетку и падает в зольник. Сразу делается холодно. Я встаю утром; вода в ведре, что стоит в сенях, затянута тоненькой ледяной коркой. Я протыкаю ее пальцем. Отправляюсь за дровами в сарай и вижу карабкающееся по горам солнце. Снег краснеет, а после меркнет у меня на глазах. Деревня внизу закутана в туман, словно заколдована. Ладно, раз уж я вышла, раз замоталась в эти сердаки[6] и куртки, пойду дальше — может, удастся вытоптать следующую линию. Э-ге-гей, смотрите сюда, низинные жители! Поднимите головы! Я вижу их, этих тупиц, как они бродят, будто лунатики, во мгле, как сбиваются с дороги, заходят в чужие дома и подбираются к чужим женам и мужьям, сбрасывая стаканы со стола и опрокидывая ночные горшки. В животе у меня щекотно от смеха. Завернувшись в Петров полушубок, я двигаюсь по сугробам поперек склона. Топ-топ-топ, туда и обратно. Дело спорится, за мной остается прямая линия.
Туман рассеется, и, проснувшись, они — если догадаются поднять голову и взглянуть на гору — увидят эту полосу. Но пока еще ничего не поймут. Дураки, все до единого. Не люблю я их, да и они меня тоже. Чертов сброд, с миру по нитке, бездомные странники. Проклятые гурали [7] и эти бездельники из центра, умники городские.
Он присматривался не один месяц, а после попросил у тетки Маринки моей руки. На бегу меня остановил. Тетка сказала: «Выходи за него, и все дела». Она-то знала. Советовала: «Прыгни с дерева. Попей настою руты. Если не поможет, сходи к бабке. Сам Бог тебе его послал, это хорошая партия».
Выйти за него — смешно, он казался мне стариком. Я его не хотела. У Петро было две комнаты над школой, в которой он учительствовал. Каждое утро он выходил во двор и загонял ребят внутрь, будто квочка. Нянька. Мне нравились другие мужчины — при мотоциклах и лошадях. А этот занимался детьми. Они его боялись. Послушно исчезали в дверях. Сейчас я думаю, учеников пугали его кустистые брови, долговязая худоба и манера выговаривать простейшие слова так, что они звучали, словно чужие.
На второй половине жила Стадницкая, старая дева, тоже учительница. Возраста она была неопределенного, но их с Петро сближало тяготение к старости. Две развалины, просто созданные друг для друга.
Стадницкая носила узкие юбки и мужские рубашки с галстуком. Каблуки стучали по школьному двору, вымощенному кирпичом. Губы накрашены так, чтобы рот казался меньше. Всегда аккуратно причесана — закрученные бубликами косы. Преподавала Стадницкая польский и пение — в теплые дни ее слабый писклявый голос долетал из открытых окон школы: