людей и события. В середине нашего разговора позвонил некий руководящий товарищ, то ли из издательства, то ли из Радиокомитета, и Ольге пришлось взять трубку — не потому, что это было какое-то начальство, а потому, что существовал требовавший срочного разрешения конфликтный вопрос, — и я хорошо запомнил, как твердо, с каким спокойным достоинством Ольга отстаивала свою точку зрения. Не только отстаивала, но и отстояла. Когда она, извинившись перед нами, вернулась к прерванному разговору, глаза ее задорно блестели.
Разговор наш продолжался еще около часа, пока мы не почувствовали, что Ольга устала. На прощание мы получили по долгоиграющей пластинке с записью стихотворений разных лет в авторском чтении. Никаких лишних слов при этом сказано не было — прощались так, как люди, которые еще не раз увидятся, но у меня — вероятно, и у Льва Ильича тоже — было тревожно на душе.
Я очень дорожу подаренными Ольгой книгами, но эта пластинка мне еще дороже. На плотном глянцевом конверте большой фотопортрет Ольги — лучший из всех, какие я знаю. В левом верхнем углу твердым Ольгиным почерком: «Саше Крону, другу, с любовью Ольга Берггольц». Я часто подолгу смотрю на пластинку, но на проигрыватель ставлю редко. Это каждый раз событие. В первые послевоенные годы мне нужно было сделать усилие над собой, чтобы заглянуть в свои блокадные дневники, — слишком свежа была боль. Нечто подобное я ощущаю, слушая голос Ольги, — в этот день я уже не умею думать ни о чем другом.
АЛЕКСЕЙ ПАВЛОВСКИЙ[398]
Фрагменты из воспоминаний «Голос»
…из рупоров звеневший голос мой…
У нас в классе было в сорок первом году сорок три человека, живут — пять.
Я был обыкновенный ленинградский мальчишка, о которых тогда любили писать в «Ленинградской правде» и в «Смене», как они тушат зажигалки, какие они ловкие и смелые… Все это, конечно, правда. Мы действительно хотели и часто на самом деле были и бесстрашными, и ловкими. Но нас умерло так много…
<…>
Я написал книгу, и один знакомый, соединившись с Ольгой Берггольц по телефону, передал мне трубку. И я услышал в трубке — в обыкновенной черной телефонной трубке — тот самый Голос. Он мне сказал: «Приходите, но сначала все же позвоните».
На следующий день я позвонил «голосу», что само по себе уже было странно, как если бы я позвонил в ту зиму.
Но я позвонил, и ее голос сказал: «Приходите…»
Мне так хорошо были знакомы «его» интонации, что я сразу же понял: «голос» прочитал присланную ему рукопись и на меня не сердится.
Оказалось, Берггольц живет на Черной речке — там, где погиб Пушкин.
Дверь открыла маленькая светлая женщина, что-то произнесла и тотчас метнулась к зазвеневшему в прихожей телефону. Это дало мне возможность освоиться: я слушал знакомый голос — тот самый, говоривший что-то обыкновенное; и я ленно выходил из той зимы в теперешнюю действительность. У меня на глазах этот голос, столько лет живший звуком в эфире, невесомый, невидимый, всегда раздававшийся сверху, из репродуктора, превращался в человека. У Берггольц оказалась теплая маленькая ладонь, ласковые глаза, быстрая походка…
Ольга Федоровна жила в небольшой квартире, заставленной книгами стихов, — в доме, которого не существовало во время блокады. Может быть, ей легче было жить в этом доме?
Все-таки я, хотя и написал уже книжку об Ольге Берггольц, еще недостаточно знал ее!
В ней главным была память. Настолько главным, что Голос теперь уже можно было бы с равным правом именовать также и Памятью, и это вполне соответствовало бы ее сокровенной душевной сути.
Первый наш разговор начался с воспоминаний. Я был для Берггольц человеком с блокадной улицы, совершенно ей незнакомым, то есть тем самым, для кого она говорила по радио все три блокадных года. Я чувствовал, что не только я вспоминаю тот Голос, но и она вспоминает меня, блокадного, узнает во мне какие-то ей одной видимые черты и очень любит меня, еще как следует не познакомившись со мною, за то, что я оттуда, из той зимы, за то, что я знал, помнил и любил ее Голос… И я рассказывал ей, как звучал ее голос в пустых квартирах, над мертвецами, и это не было страшно, а казалось обыкновенным. Впрочем, тогда и все уже не было страшно, и сама смерть казалась простой…
Она долго, очень долго молчала.
Наша беседа, начавшаяся в тот первый вечер, не закончилась ни через час, ни через два — она продолжалась двадцать лет. И все эти двадцать лет со мною разговаривала Память, наша общая память, соединявшая живых и мертвых. Ничего не забывшая память. Она говорила знакомым голосом, в котором звучали для меня по-прежнему неповторимые интонации Блокады. И я постепенно начал понимать, хотя и прежде догадывался об этом, что к слову «Голос» и к слову «Память» еще необходимо добавить слово «Правда». Объединившись вместе, эти три слова как раз и обозначают то необыкновенное явление в жизни и в искусстве, которое мы называем именем Ольги Берггольц. <…>
НАТАЛЬЯ БАНК[399]
Фрагменты из воспоминаний «Запоминай всё это!.»
<…> Я встретила О. Ф. Берггольц в ту пору, когда желание говорить о лучшем в людях еще преобладало в ней. «Вот жаль, забыла сказать об этом у вас в университете: как мало у нашей молодежи настоящей, хорошей влюбленности. У нас уж если любят, то не совсем, а с критическим отношением, — рассуждала она. — А как раньше все общество преклонялось перед Блоком, Комиссаржевской!..»
Я любила тогда Ольгу Федоровну совершенно безоглядно, без намека на «критическое отношение». Ее авторитет был непререкаем, оценки людей, литературы казались единственно правильными. Она разрешала брать домой книги, которых почти никто из нас, будущих филологов, и в руках-то никогда не держал. Мы переписывали стихи Ахматовой, цветаевские «Версты», отрывки из «Моей Африки» Б. Корнилова. До сих пор храню эти тетрадки, и в них чувствуется время, и в них, пусть косвенно, живет память об О. Ф. Берггольц. Она так много вкладывала в образование моей души и ума, так щедро и радостно делилась всем, что знает и любит сама.
Полушутя-полусерьезно она говорила: «В старых литературоведов, как и во МХАТ, — не верю! Очень трудно писать о советском искусстве, о судьбах, необычайно сложных».
Имея дело с человеком, совсем еще не сложившимся, наивным, Ольга Федоровна, вероятно, чего-то ждала от меня в будущем — отдачи, возврата о котором написала потом в «Дневных звездах». Ждала не в мелком, тщеславном смысле — «прославления» ее судьбы, ее, и только ее творчества. Однако понимания и сопереживания искала, и это тоже ко многому обязывало.
Трудновато мне было выполнять дипломную работу объективно, «научно». На обсуждениях в семинаре мне крепко доставалось за апологетические ноты, преувеличения.
Ольга Федоровна сама помогала мне изживать неумеренность оценок, завышенный пафос. Сохранились страницы с ее пометками. Вот, например, рядом с фразой, которая начиналась так: «Героическая общественная деятельность…» — на полях написано: «Не надо. Я еще живая!»
А дальше, по поводу рассуждений об афористичности «Ленинградской поэмы», о связи автора с «древнерусской повествовательной литературой» — ни больше ни меньше! — она заметила: «О. Б. и древнерусская культура! Заманчиво, но чрезмерно и — „сопряжение далековатых понятий“».