— Задние, предупредите, чтоб не занимали! — крикнула продавщица. — Отпущу, что стоят, обедать пойду. Тоже имею право!
Тоннель изнутри был похож на вафлю. Дальние фары мягко щупали путь. Состав машиниста Комарова — маршрут тридцать один — уже миновал станцию «Площадь Свободы», вырвался на перегон «Площадь Свободы» — «Чернореченская» и бежал легко, набирая скорость и чуть подрагивал от собственной силы. На «Чернореченской», если повезет, можно повидать собственную дочь. Ну, это вряд ли. Чем Труба хороша — отсекает все внешнее, никаких отвлечений для ума и для глаза. Стальные рельсы да деревянные шпалы в бетоне, сбоку бегут кронштейны для кабеля, лопата почему-то висит, путейцы небось оставили. Тянутся длинные банкетки. Релейный шкаф Службы сигнализации и связи мелькнет. Вот и весь пейзаж.
Думай, гляди вперед, пой, живи, как хочешь. Некоторые поют, точно. Сидит за контроллером здоровенный детина, выводит старательно и от души, силясь перекрыть двигатели: «У дороги чибис, у дороги чибис…» Сердится, что дальше забыл слова, учил же вчера с дочкой. Кто-то даже специальную тетрадку для песен завел, мужики друг у дружки списывают слова.
Но Павел вроде до песен еще не дошел.
Автоматический двадцать третий: зеленый. Белая стрела вверх — выключение тяговых двигателей. Так, отключились, автоматика в норме, экономим энергию. Перегон для машины легкий…
Хорошо, что к матери успел заскочить. Ждала бы напрасно.
Мать, впрочем, была не одна. Сидела за столом с тетей Дусей Заманской. Тетя Дуся тянула из блюдечка сладкий чай, со вкусом накладывала варенье из вазочки, щурила в удовольствии быстрые, маленькие глаза. Все производила со вкусом. На вопрос: «Как жизнь, тетя Дуся?» — всегда отвечала с готовностью: «Лучше и не бывает, Павлик!» Поясняла охотно: «Такое ведь пережили, страшно вспомнить! А теперь-то все у нас есть— квартира отдельная, одеты богато, в будни едим, как в праздник, внуки учатся, пенсия шестьдесят восемь рублей и в музее еще зарплата. Куда лучше?!» — «Зубы вон себе сделала, — вставила, смеясь, мать. — Похвались!» — «А как же? Сделала. Красивые, правда? Павлик, гляди».
Тут Павел увидел, что верно — в блюдце, в центре стола, лежит новенькая челюсть, отливает пластмассой, белым да розовым. «Так чего ж вы едите-то без нее, тетя Дуся?!» — «Ей жалко портить», — засмеялась мать. «Верно, жалко, — легко согласилась тетя Дуся. — Без нее хорошо справляюсь, привыкла». — «А зачем делала?»— «Для красоты, — объяснила тетя Дуся охотно. — Выйду завтра в музей, надену. Человек меня спросит, а я ему улыбнусь». — «Много тебя там спрашивают, — остудила мать. — На то есть экскурсоводы». — «Это верно, — тетя Дуся кивнула так же охотно. — Чего нас спрашивать? А людей учили! Ну, бабонькам улыбнусь, всё порадуются…»
С легкой руки тети Дуси и Павел привык — «бабоньки» в музее у матери, ласково и все сразу. «Тебе привет от бабонек», «Бабоньки спрашивают, чего давно не заходишь», «Ксан, ты цветов прихвати побольше — к бабонькам забегу поздравить, все же — Восьмое марта…»
Это счастье для матери, что вскоре, как вышла на пенсию, встретила где-то прямо на Невском тетю Дусю Заманскую. Через стенку когда-то жили в железнодорожной казарме в Рыбацком. После войны обе перебрались в город, потеряли друг друга. А тут встретились, как родные. И тетя Дуся, которая уже работала смотрителем зала, сразу повела мать к себе в музей, как домой, помогла там устроиться, как раз было место.
Первые недели, как мать туда попала, Павел не знал, что и делать. Хоть силком снимай с этой работы, — каждый вечер плакала. Забежишь после смены, опять глаза красные, в комнате, где у матери ни пылинки сроду, каждая подушка взбита отдельно, — даже кровать не застлана, едва прикинута одеялом. «Ну, чего ты, чего?»— «Так, Паша. Вспомнила». А никогда раньше Павел ее слез не видел. Устроилась на работу! Они уж с Ксаной ночевали по очереди, чтоб не была одна. Павел и с тетей Дусей пробовал говорить — мол, не для матери это, нет. Но тетя Дуся уперлась: «А как же, Павлик, в наших залах не плакать? Ты мужчина, а приди — дак тоже заплачешь. Я считаю — каждый к нам должен прийти и заплакать должен. Сама первое время ревмя ревела. Ничего, привыкла. И у ней пройдет…» Верно, привыкла.
Павел пришел, конечно. Плакать вслух не плакал. Часто стал ходить…
Двадцать пятый: зеленый. Вижу зеленый. Дисциплинированный машинист Павел Федорович Комаров, сам себе повторяет, умница.
Музей просто называется — «Истории города», а где «бабоньки» — блокадные залы. Залы особые, хоть скромны экспонаты. Большие весы и кусок хлеба на них, уравновешенный гирьками: сто, двадцать и пять. Дуранда под стеклом, как прессованный картон. Не верится, что это можно взять в рот. А ведь вкусно как было, не оторваться. Записи девочки, известной всему миру, — когда и кто умер из близких, ничего больше: день, имя. Нестрашные, тощие, длинные и с хвостом, бомбы-зажигалки. И цифры — 4000 в день, 2880 в день…
Вроде уж далеко, и не часто помнится, а если один да в безлюдном месте, в поле где-нибудь, и неожиданно самолет — так и тянет пригнуться. Федор маленький еще был, лет пять, шли как-то за городом вдоль реки, вроде лугом, собирали цветочки. И вдруг низкий гул из-за леса. Самолет! Павел толкнул Федьку на землю, сам бросился сверху, прижал. Трава набилась Федору в рот, заревел басом. Самолет низко пронесся, красиво блеснул крыльями. Тьфу! Ничего себе, рефлекс. Павел вскочил, засмеялся, поднял ревущего Федьку за шкирку: «Ну, чего испугался? Учебная тревога!» А самому долго еще потом было знобко…
Мать тоже. Хлеб никогда не бросит в мусорное ведро, остался кусочек — сушит. Целый мешок сухарей всегда наготове, неизвестно зачем. Светка, бывало, придет, сразу: «Баба, дай блокадный сухарик!» Грызет и хвалит. «Разве в блокаду такие были?» — смеется мать. «А какие, баба?» Мать начнет рассказывать. Светка слушает, слушает, все вроде понимает, хоть в садик еще ходила. Эта слушать всегда умела, не Федор. «Баба, а ты кошек ела?» Вот тебе и понимает, спросила…
И постарше-то постичь трудно, ребятам. Но школьники— Павел с пристрастием смотрел на лица — уже ходят по этим залам со смыслом. Тихо стоят перед узкой комнатой, отбитой от экскурсантов специальным барьером. Света там нет, коптилка. Возле буржуйки — будто только с ноги — подшитые валенки. Старый ватник на венском стуле. Окно забито фанерой, черная круглая тарелка репродуктора на стене рядом.
Пока экскурсанты тут мнутся, мать бесшумно исчезает за толстой портьерой, запускает магнитофон. Раздается голос из прошлого: «Внимание, говорит штаб местной противовоздушной обороны. Воздушная тревога! Воздушная тревога!..»
Тут, сколько ни слушай, горло всегда перехватывает!
Гудение, нарастающий вой. И громко стучит чье-то сердце.
«Ребята, все знают, что это стучит?» — спрашивает экскурсовод. «Не-е…» — слышится робко. «Это стучит метроном, — объясняет девушка-экскурсовод. — Многие ленинградцы говорили в ту страшную зиму, что после войны стук метронома будет всю жизнь напоминать им о том, что они пережили в эти годы».
Правильно говорит, толково и с чувством, конечно. Но слишком ровно. Страстности не хватает Павлу в голосе девушки-экскурсовода, вот чего — страстности. А можно сохранить страстность, если водишь экскурсии каждый день? По нескольку раз в день? И так ли уж важна страстность тона, если страшно — по сути, и суть-то все равно выпирает…
Этого Павел не знает. На тяжелых складках портьеры видит он застывшее лицо матери. Других бабонек видит…
Сидят на стульях — вполне современных, не венских, мягких и с широкими спинками — смотрители этого музея, старые женщины, перенесшие блокаду: бабоньки. Или живые экспонаты? И тут не знаешь, на что смотреть. На лица их, тонко исчерченные жизнью, на тяжелые руки, которые сейчас спокойно уложены на коленях, или на этот кусочек хлеба в витрине, крохотный и тяжелый, как глина. И каждая может рассказать, каков этот кусочек на вкус и на вес. И за каждой стоит смерть близких— матери, мужа, ребенка, — дежурство на обледенелой крыше, каменный сон на полу блокадного цеха, возле станка, скрежет санок и грохот рушащегося дома.