Конечно, их никто ни о чем не спрашивает. Мимо идут экскурсанты, слушают девушку-экскурсовода…
Тихи смотрители залов на своих стульях, только глаза взблеснут вдруг из-под платка. Только вдруг вздох из угла. И бесшумные шаги — погасить свет, вытереть пыль, хоть уборщица есть, но тут дела не делят. Каждый делает все, как дома. Черпают воду в подвале после очередного наводнения и моют окна, запуская в музей весну.
А в перерыве они все сидят в служебной раздевалке под лестницей, пьют из больших кружек крепкий чай, сжимая кружки крепко — большими, как у деревенских женщин, руками, разговаривают о внуках, кто куда сходил вчера в магазин и чего купил, очень вскользь — о болезнях, как-то тут не принято о них говорить, хоть и возраст; много — о том, что в дому все теперь есть, полная чаша. Как тетя Дуся скажет: «Уж куда лучше, Павлик, живем. Только бы войны не было».
И когда смотришь на них в это время, вдруг понимаешь сердцем, что главный музей сейчас не наверху в залах, где топает очередная экскурсия, а тут — под лестницей, где блокада навечно и постоянно с каждым, внутри, вокруг, в личном и единственном. И тогда кажется, что сейчас и все вместе они знают какую-то главную правду — о тебе и обо всем. Просто никто их не спрашивает, и потому эта главная правда временно скрыта в мелкой суете буден, но она существует, и именно они ею владеют, бабоньки, смотрители этого музея.
Посидишь рядом — потом не раздражаешься на пустяки..
Двадцать седьмой, разрешающий. Белая стрела вниз. Двигатели взревели, пошел небольшой подъем.
Мать, конечно, подвел. Хорошо, хоть успел предупредить. Давно выбрали этот день, чтоб выходные совпали. Хотели ехать в Рыбацкое, привести в порядок после зимы могилу отца, цветы скоро можно уже сажать, красить оградку, раз такая весна.
Отец на всех фотографиях улыбается. Довоенные карточки, выцвели, а улыбка — осталась. И это как-то особенно трогало всегда мать: «Погляди, какие все хмурые. А наш отец улыбается. И тут улыбается. Видишь?» Но Павел, хоть девять лет уже было в сорок первом, отца помнил плохо — как он выглядел, лицо его выцвело в памяти, будто старая карточка, стерлось. А вот первую свою учительницу почему-то помнил — большой скорбный рот и выпуклые холодные глаза. На уроках она часто грозила длинным, костлявым пальцем, и Павел почему-то очень боялся этого пальца, хоть учительница не повышала голоса.
У матери где-то и табель его лежит. За первый класс. Как-то попался Павлу. Внизу, под каждой четвертью, — четкое «Цып», «Цып», «Цып» «Цып», фамилия учительницы была Цыпленкова, это тоже помнилось. И дочь ее Валя, чуть младше Павла, девочка с тугими щеками, которые она еще надувала и давала щупать, хвастаясь: «Как барабан!» Вообще хвастунья была, — то мячиком, то щеками, то новой матроской. Но нравилась Павлу, — как Валя на улицу, так и он выйдет. Где-то Цыпленковы возле станции жили, а дом забыл…
Валя быстро умерла, еще осенью, просто — ее не стало. А учительница уже зимой заходила к ним часто. Соберутся есть, она вдруг и придет. Тогда, наверное, и запомнилось— большой скорбный рот и выпуклые глаза.
И как жадно она смотрела на чайник, на руки матери, тонко, как лепестки, нарезавшие хлеб. Мать медленно оборачивалась: «Ужинать с нами будете?» И как жадно она кивала. А отец уже лежал в другой комнате. И у Вовки на ноге были язвы. Брат, на полтора года младше Павла, голодал как-то особенно бурно, вскакивал ночью, кричал, требовал хлеба. Отец все старался ему подсунуть от своего. Пока дуранда парилась в печке — это часа два, — Вовка не отходил от печки: караулил. И на учительницу он глядел зло, по-взрослому неотрывно. Громким шепотом говорил матери: «Она зачем снова пришла?» Старался загородить собою стол от нее…
А потом, в самый мороз, учительница упала на улице, и мать с тетей Дусей Заманской затащили ее в коридор, где было как ледник. Мать отдавала всю ее карточку, чтоб кто-то похоронил, но никто не брался. И учительница так и лежала у них в коридоре. День. Два. Пять. Потом мать все-таки упросила солдат, которые хоронили своих. Они погрузили учительницу на санки и увезли.
Отец еще недели две жил…
Так, мигнуло на пульте. Уже подтормаживаем. А мысли те же, куда от них денешься…
Павел с Вовкой спали в проходной комнате на диване, а мать с отцом — в большой, на кровати. Вдруг мать среди ночи будит: «Паша, сынок, матрац помоги-ка вытащить! Отец-то совсем холодный, я уж и шубу на него навалила. Давай-ка еще матрац». Отец вторые сутки храпел не переставая. Мать сперва пыталась будить, потом отстала. В ватнике лежал на постели, в ватных штанах, и носки шерстяные, а весь холодный. И даже место, где он лежал, не нагрелось нисколько.
Вдвоем еще притащили матрац. Храпит, а холодный. Павел снова быстро сморился, мать осталась сидеть.
Так и похоронили — в ватнике и в ватных штанах…
А храп этот — громкий, нечеловечий, на одной жуткой ноте — Павел долго помнил, годами. И сейчас, бывает, проснешься вдруг в темноте — и как ударит в уши; услышишь. Встанешь — забудешь. В комнате ночного отдыха как-то попался сосед-храпун, так пришлось посреди ночи, как барышне, откочевать в другой конец коридора. Стыдно было перед дежурной — машинист Комаров уснуть, видите ли, не может, храп ему мешает. Как барышня. А без сна тоже утром за контроллер не сядешь. С тех пор соседа уже выбирал, знал за собой.
Автоматический двадцать девятый. Зеленый. Граница станции.
Мать огорчилась. Не в том дело, что одна не может поехать или что не с кем. И Светлана и Федор — пожалуйста. Но в Рыбацкое она любит ездить именно с Павлом. Забрести на речку Славянку, именно вдвоем, глянуть в тяжелую воду и ужаснуться — до чего же изгадили, черная стала вода, а была — слеза. «Помнишь, купались?» Пройти абсолютно городской улицей возле станции, густо обсаженной блочными домами, деревьями, детскими площадками, магазинами. «Город добрался! А ведь поле было, помнишь?» — «Как же — вика с овсом». — «А возле нашей казармы одно дерево и росло». — «Ага, рябина».
Удивительно древним чувствуешь себя в месте, где прошло детство. Так перемены переживаешь, словно все в твоем детстве было рассчитано не менее чем на вечность и таким должно быть всегда.
Вон разломали казарму. Ах, зачем! Сердце прямо екнет. До чего же была казарма добротна, тепла и крепка, второй год растаскать не могут по бревнам. Не поддается. «Клопов было, страсть! Я взошла и бегом наружу. Отцу говорю — нет, тут жить нельзя. А он подогнал паровоз, все окна настежь и как паром даст в окна. Ни одного клопа!» Сколько уж раз это Павел слышал?
Слово просто такое — казарма, а обычный дом для семей железнодорожников, квартиры даже были отдельные. Стены, изнутри и снаружи, пол крашены железнодорожной охрой. После, как переехали в город, бросились с матерью первым делом стенки обоями клеить. Роскошью это казалось, чтоб цветные обои. Надоела охра.
Остатки печи еще видать. Печь, конечно, другая. Но на этом же месте была, от окна справа. В бомбежку мать садилась за печь, прижимала боком Вовку, Павла крепко держала за руку, красное пятно оставалось потом на запястье. В бомбоубежище они не ходили, даже в подвал. И тяжело матери было ходить, мешал живот. Верочка родилась девятого февраля, а умерла в июле, похоронили в синем Павловой одеяле. И, кроме них с матерью, ни для кого теперь в мире не было такого человека— Верочка. А она была. Громко кричала ночью, сосала тряпку с жеваным хлебом, пила сладкий суп из корней репейника, закрывалась от света рукой и даже умела улыбаться, хоть причин улыбаться не было. Только Павлу мать может сказать: «К Верочке надо сходить». Или: «У Володи давно не была». А все в одной оградке — отец, Вовка, Верочка…
Вовка-то совсем глупо умер, когда уж не с чего было, в сорок четвертом. Мать иной раз и сейчас еще упрекнет себя: «Зачем только я эту проклятую капусту оставила на столе! Запереть надо было, и был бы Володя жив». Верно, от Вовки все надо было запирать, что съестное. Не мог удержаться. Пришел из школы