– Нет-нет, ничего, пустое, – повторял Мусоргский.
– А в полку нет у тебя неприятностей?
Он отвечал кратко: о службе и вовсе не хотелось теперь говорить. Мусоргский заметил в себе охлаждение к тому, что прежде его привлекало. Все меньше охоты было думать о своей офицерской жизни. Мать пробовала доказывать, что надо бросить на время музыку, раз она так сильно действует. Объяснять ей, что существование его вне творчества невозможно, Модест не пытался.
Юлия Ивановна вспоминала, как она сама давала сыну в детстве уроки игры, как следила за тем, чтобы он правильно ставил на клавиши пальцы. Уже тогда ей казалось, что способности у него из ряда вон выходящие. Но она не думала и не могла думать, что придет день, когда Модест увлечется и решит посвятить музыке всю свою жизнь. Да и теперь она не допускала подобной мысли. Ей казалось, что путь сыновей определился и оба должны остаться военными. Забота ее была о том, как бы обеспечить их средствами для того, чтобы они могли находиться в гвардии.
В семье часто вспоминали про мужиков, про их леность или, наоборот, старательность: мужики были источником благосостояния Мусоргских. К подобным разговорам брат Модеста, Филарет, относился так же, как относились отец, дед и все в роду. Воображение Модеста же рисовало в таких случаях товарищей по детским играм, ребят, с которыми он вместе ходил за грибами, купался в озере, играл в городки. Ваньки и Петьки, о которых шла дома речь, представлялись ему не теми работниками, на труде которых держалась семья, а друзьями. Деревенский мир возникал вместе с запахами луга, с ветерком на воде, с наезженной пыльной колеей, с песнями, которые под вечер пели в деревне. Легко вставали в памяти образы нянюшки, сказочника, побирушки-нищенки, юродивого. Разговоры об оброке как-то не задевали Модеста, и он относился к ним безразлично.
Разве же мог Мусоргский знать, что когда-нибудь эти нищие, горемычные люди станут ему ближе всех и он будет списывать с них своих бродяжничающих попов-расстриг, Митюх, хожалых, юродивых и попрошаек?
VIII
Лето стояло жаркое. В каменном городе было трудно дышать. Во двор забредали торговцы, снизу то и дело раздавалось:
– Сбитень-сбитенёк, пьет щеголёк! Кому горячего, кому вкусного?
Точильщик, обведя медленным взглядом все окна, неторопливо произносил:
– А вот ножи-ножницы кому?… Точить во время поры топоры! Пройдет пора – не надо и топора.
Шарманщик, поставив шарманку на деревянную ногу, начинал вертеть ручку, извлекая из нутра шарманки то арию Доницетти, то жестокую песню о злосчастной девичьей судьбе.
В эту душную пору богатые петербуржцы спасались на дачах, а те, кто были связаны с городом, искали тени или терпеливо ждали, когда придет наконец прохлада вечера.
Мусоргский вернулся из полка усталый. Юлия Ивановна приказала Дуняше подать чистое белье, а ему посоветовала облиться холодной водой.
– Нынче повсюду, говорят, духота. «Санкт-Петербургские ведомости» пишут, будто в иных местах жара до сорока градусов доходит, а в какой-то деревне случаи бешенства скота были и двух коров пришлось пристрелить. На хороший урожай, Моденька, нынче рассчитывать не придется. Многие поместья придут в расстройство…
Мать печально вздохнула. Надо бы Филарета послать в Торопец, чтоб он на месте во всем разобрался, но и он о будущем думает мало. А уж Модя – тот, кроме музыки, ничего не желает знать. Сейчас поест и отправится в гости к Кюи. Кюи хоть с сельским хозяйством не связан, заботами землевладельца не обременен – тому музыка пристала больше. А ей, имея двоих сыновей, приходится в одиночку ломать себе голову и без конца думать, как вести дело дальше.
– Ну и духотища! – крикнул Модест, проходя с полотенцем через столовую. – Вы чем встревожены, матушка?
Он посмотрел на нее с выражением полной беспечности. Не желая его огорчать, Юлия Ивановна ответила:
– Да нет, Моденька, ничего. Урожай вот, пишут, плохой ожидается.
– Ничего, каревские наши поднатужатся: они народ славный и в обиду нас не дадут.
Юлия Ивановна отодвинула газету и покачала с сожалением головой: душа у него добрая, а понятия о жизни он не имеет вовсе.
Разговор этот напомнил Модесту про деревню. И, глядя в окно, он вспоминал картины детства. Восемь лет, как оттуда уехали, а все милое сердцу связано до сих пор с нею.
Шарманщик, игравший внизу, увидав в окне офицера, стал упорно смотреть на него, а Мусоргский его не замечал и даже музыки не слышал. Потом, заметив, завернул две монеты в бумажку и кинул во двор.
Надо было идти. Духота не прошла, но жаль было терять время. Сегодня условились проиграть в четыре руки последнюю симфонию Бетховена. Мусоргский в предвкушении этого радовался заранее. Шарманщик играл фантазию из «Нормы», а он не слышал, находясь в другом мире.
Вернулся домой Филарет. Увидав брата, стоящего возле окна, он спросил:
– В Павловск, Модя, не собираешься? – Когда тот обернулся, он добавил: – Музыка будет, а потом большое гулянье. Мы сговорились поехать.
– А мы с Кюи условились помузицировать.
– У тебя теперь всё Кюи да Кюи, ты ни в чем меры не знаешь, – недовольно заметил брат. – То в ресторанах просиживал до утра, с опухшими глазами потом вставал; то в оперу вздумал ходить, да тоже без меры; теперь ансамбль придумал…
– Мы незнакомые произведения играем. Многое уже переиграли.
– Позволь узнать: для чего сие тебе?
Филарет, державший в руке полотенце, перекинул его через плечо и высвободил руку. Он был всего на три года старше Модеста, но выглядел крупнее, шире в плечах и солиднее.
– Тебе, чай, не на клиросе петь и не духовным капельмейстером быть!
Юлия Ивановна вмешалась в разговор и мягко заметила, вступаясь за младшего сына:
– У него влечение к этому, ну и пусть! Только бы не уставал чересчур.
– Да ведь все хорошо, мама, в меру, а без меры оно дурно. Жара, духота, люди стремятся за город, а он – к роялю! Преображенцы в Павловск едут, а он – заниматься! Впрочем, дело его, не маленький, чай, сам себе господин.
Шарманщик, кончив играть, терпеливо ждал, не кинет ли еще кто-нибудь деньги. Его молчаливое ожидание смутило Модеста: он завернул монету и снова швырнул, нацелившись так, чтобы она упала к ногам шарманщика. Странная, полная горечи мысль внезапно пронзила его: может, и ему уготовано так же когда-нибудь побираться со своей музыкой? Еще не сделавшись окончательно музыкантом, он сознавал, что не умом выбираешь профессию, а влечением и страстью.
Мысль эта, как тень, скользнувшая на воде, скрылась тут же, и Мусоргский снова почувствовал себя гвардейцем, молодым офицером, живущим спокойной, обеспеченной жизнью.
Но с Филаретом сидеть за столом не захотелось: опять тот заведет разговор о Кюи! Отговорившись тем, что с товарищем зашел по пути в ресторан, Модест отказался от обеда. Он надел летний мундир и вышел.
Мимо проезжал извозчик, и, хотя у пролетки вид был неказистый, Мусоргский окликнул его. Сукно на сиденье нагрелось за день, лакированные крылья пролетки накалились. Пыль въелась в лак, сделав его тусклым. А извозчик, несмотря на жару, был в синем плотном армяке, подпоясанном красным шарфом.
– Жарко ведь так? – заметил с сочувствием Мусоргский.
– Оно хоть верно, да что поделаешь, барин: другой одёжи нет. По жаре, конечно, надо бы другую… На корм для лошади и то денег не наберешь. Люто все поднялось в цене, а господа платят так же. – Он согнулся, точно под тяжестью разговора и вызванных им мыслей. – Господа ездят в Павловск, железная дорога хлеб отбивает, с ней не поспоришь, а оброк платить надо все равно. Так вот оно, ваше благородие. – И он помахал кнутом над крупом лошади, убеждая ее бежать пошибче.
Доехав, Мусоргский дал извозчику лишний пятиалтынный, и тот, почтительно сняв картуз, сказал:
– Разные господа бывают. Которые даже сердце имеют и сочувствие, вроде вас. Я тут на угле стоять буду. Если обратно поедете, так уж найдите меня, сделайте милость!