Мусоргский с сожалением сказал, что он должен будет тут задержаться.
– Да я могу ждать сколько прикажете.
– Нет, скорее всего, до самой ночи пробуду.
– Жалко такого седока терять, да что поделаешь, ваше благородие! – Он медленно завернул за угол и подъехал к извозчичьей бирже.
Мусоргский, посмотрев ему вслед, стал подниматься по широкой лестнице.
Комната у Кюи была большая, с драпировкой у входной двери и коврами на стенах и на полу. Письменный стол украшали массивные канделябры из розового мрамора. Бронзовая фигура женщины поддерживала лампу под колпаком.
Кюи был не один: на диване сидел незнакомец.
– Вы, однако, поздно. Мы заждались.
– Извозчик попался лихой, – сказал Мусоргский, смотря на незнакомого человека.
Лицо у того было удивительной белизны, лоб высокий и умный. В выпуклых лучистых глазах было и ожидание и вместе с тем требовательная пристальность. Что-то от старообрядческого благообразия и старообрядческой непреклонности почудилось Мусоргскому в его облике. Незнакомец был совсем молод и, видимо, чтобы казаться солиднее, отпустил бороду.
Кюи познакомил их. Своего гостя он назвал полным именем:
– Милий Алексеевич Балакирев. А это Мусоргский, про которого я вам рассказывал.
С первой же минуты между ними установились отношения неравенства: Балакирев рассматривал Мусоргского внимательно, без стеснения, как будто раздумывая, стоит ли заводить с ним серьезный разговор, а тот разглядывать его пристальнее не считал удобным.
Видно, решив, что разговор все-таки можно затеять, Балакирев произнес:
– Цезарь Антонович сказал мне, будто вы приохотились к музыке. Какую же цель вы ставите перед собой) – Видя, что собеседник несколько опешил, он добавил: – Такие вещи необходимо знать каждому, кто строит свою жизнь сознательно.
Он обхватил колени руками и задумчиво посмотрел на нового знакомого. Уверенность, твердость были во взгляде такие, точно он знал с непреложностью, что ожидает стоящего перед ним юношу в офицерском мундире.
Мусоргский, удивленный и озадаченный, не нашелся что ответить.
– Я в Петербурге уже скоро два года и успел его раскусить. Что тут за музыка! Рутинерство, чиновный дух! Гольдмарков, Шпоров исполняют, а про Листа не знает никто. О Глинке не вспоминают, Даргомыжского при жизни забыли! Я потому и спрашиваю, какие вы цели для себя ставите. Любить музыку – одно, а служить ей – нечто совсем другое.
Не видя надобности отвечать, Мусоргский слушал. Он уже понял, что собеседник его из числа тех, кто выше всего ставят собственное мнение, а чужим интересуются лишь в той мере, в какой оно не мешает собственному. То, о чем тот говорил, было сродни слышанному у Даргомыжского, но напор, азарт, энергия, точно он в бой сейчас кинется, придавали словам Балакирева характер непримиримый.
Безбоязненно назвал Балакирев людей, мешающих росту русской музыки. Тут оказалась неведомая Мусоргскому немецкая партия во главе с княгиней Еленой Павловной, оказался Антон Рубинштейн, которого Мусоргский до сих пор почитал богом искусства. Хотя он ни в чем пока не разбирался, но, как ни странно, всему сочувствовал, сознавая себя союзником говорившего.
Кюи тоже поддакивал. Мусоргский, слишком впечатлительный и доверчивый для роли простого слушателя, спросил, точно нуждался в немедленном руководстве:
– Что же нужно делать тем, кто любит родное искусство?
Балакирев ответил, не задумываясь:
– Не смотреть сложа руки на то, как господа, которым до искусства России дела нет, держат его за горло.
Значит, Рубинштейн, выступая с концертами, только мешает? Значит, Мендельсон-Бартольди – всего лишь автор поверхностно-изящных мелодий? В этих суждениях была непримиримость фанатика. Когда Мусоргский попробовал вступиться за Рубинштейна, Балакирев недовольно ответил:
– Не путайте пианиста и деятеля. Как пианист он не имеет себе равных, как общественный деятель насаждает чуждое нам. Народ живет в бедности и унижении, но он силен духом и горд. Русская музыка такова, что нам ни перед кем стесняться не приходится. А мы? «Жизнь за царя» признали, потому что дурак барон Розен про верность престолу в либретто толкует. А что вся музыка – о духе народном, сие нам неведомо. «Руслана» освистали, «Русалку» провалили… Что же, Рубинштейн за это искусство борется? Нет! Он Мендельсона насаждает. А ведь влияние его громадно, его слушают все… Вот-с, – резко закончил Балакирев, – если слова мои вам непонятны, лучше от музыки отойти и маршировать с солдатами на плацу.
Он потянулся, хрустнул пальцами и потребовал:
– Покажите-ка, что вы за музыкант. Может, и разговор вообще бесполезный.
Это было произнесено с такой решительностью, что Мусоргский не посмел отказаться и последовал за говорившим. Балакирев сел на вторую партию, а он без возражений – На первую.
– Не попробуете ли Девятую симфонию? Мы с ним сегодня собирались играть, – предложил Кюи.
Балакирев хмуро согласился. Он посмотрел на соседа, и тот почему-то встал, хотя ноты были уже открыты. Не заботясь о нем, Балакирев принялся играть: он наизусть исполнял отрывки из бетховенских оркестровых творений: аллегретто из Седьмой симфонии, финал из Четвертой, скерцо из Героической.
С первой же минуты Мусоргскому стало ясно, что перед ним музыкант силы необыкновенной. Со все возраставшим удивлением он слушал, как свободно и смело воплощает играющий бетховенскую музыку.
Кюи неслышно расхаживал. Он улыбался, довольный тем, что приготовленный им сюрприз произвел такое сильное впечатление на Мусоргского: забыв все на свете, тот отдался слушанию и наслаждался. Да и горячность Балакирева была не случайной: встреча, которую Кюи задумал, по всему было видно, удалась.
Наигравшись, Балакирев вспомнил:
– Что ж вы? Садитесь.
Взгляд его, когда обернулся, показался Мусоргскому теплей и яснее: этот нервный, неровный и горячий человек привлек его к себе еще больше.
В чтении нот Мусоргский не был больше новичком, и хотя он, сидя рядом с таким пианистом, волновался, дело шло с каждой минутой все лучше. Балакирев тоже почувствовал в нем партнера гибкого в исполнении, чуткого на оттенки и свободного в технике.
Продолжая играть, он заметил:
– Это вы, надо признать, умеете.
Изредка он бросал скупое замечание, относившееся то к форме, то к неожиданно сложной гармонии. Темперамент исполнителя не мешал ему быть в то же время аналитиком.
– Да, вот это – творение! – произнес он, когда кончили играть. – В последних своих вещах Бетховен поднялся до высот недосягаемых.
Видя, с какой готовностью слушает его Мусоргский, Балакирев вернулся к прерванному разговору. Он пересел на диван, однако в пылу беседы вставал и подходил к роялю. О чем ни заходила речь, он тут же проигрывал все, не требуя нот от хозяина.
Наговорившись всласть, он вспомнил, что Мусоргский ничего своего еще не сыграл.
– А ну-ка, покажите, что у вас есть.
– Да у меня, кроме полек да детских воспоминаний и импровизаций, ничего нет, – сказал со смущением Мусоргский.
– Импровизации тоже бывают разные.
Снова, как в первый раз, он обхватил колени руками, приготовившись слушать. В иную минуту глаза его начинали блестеть сильнее, потом блеск потухал, и Балакирев недовольно отворачивался.
Дослушав до конца, он сделал свое заключение:
– Способности большие, но умения разрабатывать мысль ни на грош. Претензии видны, а техники нет. Без нее сочинителем стать невозможно. Учиться надо, сударь мой, иначе толку не будет.