личность, одушевленную единой идеей. Так, как он, ее до сих пор никто не показывал: личность эта явилась в опере единственной носительницей идеи справедливости. Она, эта великая личность, отвергла Бориса, сохранила безразличие к дворцовой борьбе, пошла на бунт, в котором видны были язычки пламени революции. В лице юродивого она сказала правду в глаза всем вплоть до царя; царь не осмелился вступить с нею в спор.
Еще Пушкин писал: «Никак не мог упрятать всех моих утей под колпак юродивого – торчат». А уж Мусоргский спустя сорок лет вовсе и не пытался спрятать – они торчали изо всей его оперы.
Нужны были дерзость мысли и очень стойкие взгляды, чтобы в пору, когда в стране подавлялось всякое свободомыслие, проявить верность идеям, провозглашенным в России Герценом, Чернышевским и Добролюбовым. Мусоргский, создавая «Бориса», в полной мере оказался художником, продолжившим в музыке их великое дело.
В первой редакции сцены под Кромами не было – опера заканчивалась смертью Бориса. Теперь же Мусоргский решил закончить ее картиной восстания. Тут были и присланный Борисом боярин Хрущев, которого вяжет толпа; и бродяги-монахи Варлаам и Мисаил, разносящие молву о Самозванце; и польские иезуиты; и Самозванец на белом коне; тут, наконец, был и юродивый, назвавший ранее Бориса убийцей: скорбной его песней, воплотившей в себе страдания народа, завершалась опера.
Подобной сцены не было еще ни у кого. Такого многообразного и цельного образа толпы, буйной, доверчивой, жаждущей справедливости, не создавал еще ни один музыкальный художник.
Друзьям было видно, что создается нечто огромное по размаху, гораздо более широкое, чем в первой редакции. Талант автора от испытаний не надломился, а окреп еще больше.
Пусть в кружке стало меньше народа: Балакирев отошел, Кюи, занятый своей новой оперой и своими статьями, тоже стал появляться реже. Зато плодовитый, быстро выросший Римский-Корсаков, спокойный, талантливый Бородин, Стасов, не только не отдалившийся от них, но еще больше с ними сблизившийся, составили вместе когорту не менее могучую, чем та, которая была. А вокруг были художники Маковский и Репин, скульптор Антокольский, близкие к кружку через Стасова, были замечательные певцы Осип Петров, Воробьева-Петрова, Кондратьев, Платонова, подружившиеся с кружком через Людмилу Ивановну.
Мусоргский одиноким себя не чувствовал. Все ждали новых страниц «Бориса», понимая, что творение его в равной степени близко и художникам, и актерам, и тем более певцам.
Стоило Модесту где-нибудь появиться, как начинались вопросы:
– Какие новые чудеса вы за это время создали, Мусорянин?
Полный тем, что он написал, Мусоргский говорил таинственно и витиевато:
– Сотворили мы вещь вельми опасную для властей предержащих.
Наденька Пургольд садилась без промедления за рояль. Осип Петров, даром что берег свой голос, брался за ноты. К роялю подходила Анна Яковлевна, его жена, и Саша Пургольд, и Стасов, готовый тут же найти меткую характеристику, и Корсинька, и Бородин.
Сама Людмила Ивановна, у которой чаще всего это происходило, требовала:
– Нет, вы заслонили Модю от меня совсем! Потеснитесь как-нибудь, дорогие, чтобы и мне было видно.
И начиналось исполнение.
IX
В обычный воскресный день в семье Опочининых пообедали. На обед был капустный пирог, который так любил Модест, и много другого вкусного. Мусоргский поиграл уже и шутейными своими рассказами позабавил хозяев. Александр Петрович прилег отдохнуть и заснул.
В столовой остались Модест и Надежда Петровна. После оживления, царившего во время обеда, они замолчали и даже неловкость некоторую почувствовали.
Опочинина ждала и боялась того, что возобновится разговор, начинавшийся уже несколько раз.
И точно: помолчав немного, Мусоргский сказал:
– Надоел я вам, представляю себе! Как только вы меня терпите!
– Оставьте, Модя, придумывать. Фантазер вы, право.
– Вчера приставал с признаниями и позавчера. Хоть вы мне запретили, а удержаться никак не могу…
– Нет, этого больше нельзя, – твердо сказала она. – Мы так с вами дружно жили, когда ни о чем этом не думали, а как внесли вы эту ноту, стало тяжело и вам и мне.
– Да ведь я вас люблю, Надежда Петровна!
– И я вас люблю, – сказала она.
– Что же делать?
В глазах его была беззащитность. Он казался душевно нетронутым, неопытным, неумелым.
Опочинина сказала грудным голосом, каким говорила, когда ее что-либо переполняло:
– Моденька, я всё объяснила, ничего не утаила от вас. Вы знаете, сколько мне лет, – я гожусь вам скорее в матери, чем в жены. Разве же можно, если во мне есть хоть капля гордости и достоинства, ответить на ваши чувства чем-либо другим? Я отвечаю вам нежной, задушевной дружбой.
– Мне все едино, сколько вам лет! – сказал он упрямо.
– Да мне-то не все равно. Вы мечтатель и понятия о жизни настоящего не имеете. Через два года, ну через три, четыре, разница станет заметнее, и будем мы с вами люди двух поколений, которых по злой шутке связала судьба. Разве вы хотите такого моего унижения?
– Для меня и через двадцать лет ничего не изменится.
Опочинина с горечью улыбнулась:
– Как вам, взрослому ребенку, объяснить? Ну не возможно же, не возможно между нами ничего!
Глаза у нее покраснели, она торопливо достала платок и начала вытирать их. Мусоргский кинулся к ней, но она отстранила его рукой:
– Не надо, не надо… Я старше и опытнее, и в ответе я, а не вы… Подайте мне зеркальце, Модя.
Надежда Петровна еще раз старательно вытерла глаза. Она посмотрела на себя в зеркальце со вниманием, даже с пристрастием. Затем удивленно заметила:
– Господи, и вот такая вас привлекает? Если бы я не преклонялась перед вашим талантом, не знала бы вашу чистую душу, могла бы подумать, что вы хотите зло надо мной посмеяться.
– Надежда Петровна, дорогая, голубчик, клянусь: мне все равно, какая вы будете! Мне ваше сердце дорого, ваша душа…
Когда брат вошел в столовую, протирая со сна глаза, он застал их смущенными и молчащими.
– Я думал, минут на десять задремал, а оказывается, вот сколько – целый час… Что у вас такой невеселый вид У обоих? – заметил он. – Опять какие-нибудь странные истории сочиняли при ней, Модест?
– Да уж куда странней… – сказала Надежда Петровна и вышла из столовой.
Мусоргскому самому в иные минуты казалось, что увлечение его безрассудно и дальше пустых мечтаний привести никуда не может. Надежда Петровна старше его на восемнадцать лет; она дружила еще с его матерью, она помнила его мальчиком. Со своими притязаниями он был смешон: без положения, без средств требовать ответа на свои чувства! Может, чувство его потому и возникло, что в доме Опочининых он нашел тепло, уют и заботу? Может, больше всего это тепло и манило его?
Тут была путаница, которую он не старался распутать.
Уехать бы отсюда, потому что мучить ее и себя, живя рядом, казалось ему невозможным.
Мусоргский ничего не предпринимал, и, может быть, путаница отношений продолжалась бы еще долго, если бы Римский-Корсаков не напомнил однажды:
– А ведь вы, Модя, предлагали поселиться вместе – забыли? Как – хотите? Сколько на марки – писать друг другу – денег уходит! Пожалуй, на комнату стало бы, если бы подсчитать расходы. Давайте, правда, снимем комнату?
– Снимем, что же…
Вдруг Корсаков спросил неуверенно:
– А рояль как делить станем?
– Я к двенадцати отправляюсь на службу. С этой минуты рояль, Корсинька, ваш.
– Да и мне, видно, придется уходить… – Он со смущением добавил: – Я, Модя, с военной службы решил