Откуда почерпнуть надежды? Терзавшую его боль невозможно было заглушить.
Мусоргский вошел в трактир возле Морской. Отдавая на вешалку пальто, он, как посторонний, поглядел на партитуру «Бориса», положенную им на подзеркальник. Словно он и не автор этого сочинения. Из зеркала на него смотрел человек с печальными глазами, уставший от забот, желающий хотя бы на время забыться.
Вернулся он к Опочининым поздно. Александр Петрович спал, а Надежда Петровна ждала его.
Заметив, что он не в себе, Надежда Петровна без всякой укоризны сказала:
– Зачем вы так, Моденька? Ведь нельзя же вам, вредно, вы сами потом раскаиваетесь!
Мусоргский приложился к ее руке с наигранной галантностью.
– Простите… – пробормотал он. – Не стою ваших забот…
– Да я не осуждаю, мне только жаль и больно.
Он сел в кресло, бессильный, и добрыми виноватыми глазами посмотрел на нее. То ли она мать ему заменяла, то ли он влюблен в нее, Мусоргский сам не понимал.
«Вот я какой ничтожный, – подумал он. – Меня раздавили и смяли, но я не жалуюсь и помощи ни у кого не ищу. Обойдусь один, пускай только она смотрит на меня своими добрыми глазами…»
Мусоргскому казалось, что он перед нею виноват, но в душе его поднималась гордость осознанного несчастья. Мысль, что он один, совершенно один, наполнила его и горечью и верой в то, что как-нибудь он выберется из беды.
– Идите, Моденька, спать, – мягко сказала Надежда Петровна.
– Пойду, хорошо, – ответил он, с трудом поднимаясь.
Захотелось рассказать, как его сегодня унизили, уже слова какие-то возникли, но мысль об одиночестве заставила его промолчать.
Утром, проснувшись, Мусоргский не сразу припомнил, что случилось вчера. Ах да, «Борис»! «Бориса» вернули… Что же делать теперь? Когда Милия уволили, раздались хоть голоса протеста, возмущения, а тут кто же поднимет голос? Никто. Все то большое, что мерещилось ему в эти месяцы, пропало с той минуты, как он расписался в книге исходящих бумаг.
Надо было собираться на службу. Что ж, раз он не композитор, только и остается что служить в Лесном ведомстве. Наверно, Милий, свернувший с дороги искусства, испытывал такое же чувство безысходности.
Мусоргский намерен был уже уйти, когда появилась в столовой хозяйка.
– Куда вы, Модя, без чая? – остановила она его.
В столовой было пасмурно. В халате, растрепанная, заспанная, Надежда Петровна была так же мила ему, как и вчера.
– Простите, голубушка вы моя, вчерашний мой грех! – произнес он виновато.
– Я просто испугалась, полночи потом не спала. На вас лица вчера не было. Не случилось ли чего дурного, Моденька?
Он указал на лежавшую на окне со вчерашнего вечера рукопись:
– Вот эту партитуру прирезали.
– Ах господи, как же так?! – произнесла она с испугом.
Он пожал плечами, не умея объяснить, почему так случилось.
Надежда Петровна, видя, что Модест уходит, попробовала задержать его.
– Нет, неохота пить чай… Я так пойду, голубушка…
Два дня никому из друзей Мусоргский не рассказывал о своем провале. Надо было самому привыкнуть к новому положению. Смутное чувство протеста останавливало его: ведь в свое время Кюи и Стасов советовали внести переделки в оперу, а он не согласился. Теперь они вправе приписать отказ этому, а он знает наверное, что дело не в этом.
Но Стасов, услышав, чем кончились хождения Мусоргского, отнесся к неудаче, как подобало другу.
– Тупицы, чиновники! – в негодовании произнес он. – На иностранное тратим тысячи, а свое втаптываем в грязь!
Он заложил руки за спину и остановился в ожидании. Мусоргский молчал.
– Вы что же, Модест, намерены отступить? Пойдете путем Милия?
– Не знаю… нет. Путь Милия не для меня.
– Не отступать надо, а драться до крови!
Стасов с тревожным ожиданием смотрел на Мусоргского; Мусоргский подумал, что вот сейчас тот скажет: «А я про переделки прежде еще говорил!»
К счастью, не желая бередить свежую рану, Стасов об этом не вспомнил. Он видел перед собой человека, лишившегося надежд и утратившего бодрость.
При мысли, что Модест сдастся так же, как Милий, ему стало страшно. Но в следующую минуту выражение безвольной слабости ушло с лица Модеста, «Нет, не сдастся, – решил Стасов. – Он упрям и несговорчив. То, что они с Балакиревым полагали за слабость, есть на самом деле его сила».
– Не отделаются они так от меня, – сказал Мусоргский. – Я доконаю их, а «Бориса» моего в конце концов примут!
– А что вы намерены, Модя, предпринять? – деликатно осведомился Стасов.
– Ваш совет был ввести польские сцены. Вот и появится у меня женская роль.
. – Умница! За это одно я готов вас обнять. – Он энергично и весело стал мерить шагами комнату.
Втайне Стасов почти ликовал при мысли, что Мусорярин сделает своего «Бориса» более приемлемым для сцены. Очень хотелось заразить своей уверенностью друга, вернуть ему прежнее воодушевление.
– Я как подумаю, что вы новые свои сцены станете нам играть, – от радости готов прыгать. Нет, получится вовсе не то, чего хотели они: они хотели разбить вас, а вы на поверку станете крепче!
Когда в комнату вошел брат Стасова, Дмитрий, он застал их за горячим обсуждением плана переделок «Бориса».
– Почему же переделки? – спросил он. – Или начальству не понравилось?
Услышав, что произошло, посмотрев на их возбужденные лица, Дмитрий Васильевич с удовольствием заметил:
– Ну и кряжистый же народ! Разве им таких одолеть? Да они зубы себе сломают!
Он уселся в стороне, чтобы послушать, какие переделки тут затеваются.
VIII
Ломать то, что сложилось, срослось, было не так-то легко. Образы оперы выточены были крепко. Мусоргский сжился и с героями своими и со сценическими положениями – со всем, что создал. Передумывать и переделывать казалось мучительно трудным.
Прошло немало времени, прежде чем он сумел одолеть в себе сопротивление, переплавить старое и сделать его материалом для нового варианта.
Действовал он решительно: дописывал, вставлял картины, взятые из «Саламбо», – те, какие могли подойти сюда. То, что звучало чуждым там, где перед глазами был Карфаген, становилось на место здесь – в ряду сцен, составлявших «Бориса Годунова».
Впрочем, Мусоргский ничего не вставлял механически. Забыв о причине, из-за которой он взялся за переделку, он переживал снова всю драму, проверял ее от первых тактов вступления до заключения. Опера становилась шире, охват ее делался крупнее.
Редко кто так, как Мусоргский, ощущал идею своего произведения. Она владела им и когда он писал, и когда жадно кидался за новыми источниками и допытывал всех, и когда о чем-нибудь думал, на самом деле продолжая внутреннюю работу над «Борисом».
Теперь Мусоргский признал сам, что польские сцены были нужны: резкостью сопоставлений они придавали драме еще большую глубину. По совету Стасова, он ввел монаха Рангони, которого у Пушкина не было. Театр требовал женской роли, а ему, автору, который вводил Марину Мнишек, надо было в первую очередь показать сплетение иезуитских и шляхетских интриг с замыслами Самозванца. Марина превратилась в исполнительницу замысла иезуитов, мечтавших о завоевании России.
Еще острее и резче сделал Мусоргский образ царя-убийцы, отвергнутого совестью народа. Еще полнее обрисовал он характерные типы в опере, вроде хозяйки корчмы. Но всего полнее он изобразил народ. И не напрасно, уже закончив работу, Мусоргский на титульном ее листе написал, что понимает народ как великую