каждый из них опутан нитями и узелками, хотя разглядеть их с такого расстояния невозможно…
— Ты будешь мне помогать или нет?!
Максимилиан сгрузил с полок уже половину книг, больших и маленьких, в кожаных и матерчатых переплётах. Я не сразу заставила себя взяться за светящиеся нити; на ощупь они оказались очень разные — шершавые и заскорузлые, скользкие, как шёлк, пульсирующие, как трубочки с горячей водой; иные расползались в руках, как гнилые травинки. Это были причины, следствия, обрывки когда-то прочных связей. Две книги, одинаково большие и толстые, оказались прочно пришиты друг к другу — автор одной был учеником автора другой, оба жили в незапамятные времена…
Подсвечивая себе навершием посоха, я заглянула в самую глубь шкафа. Туда, как в тёмную пещеру, уходили нити; я нащупала странный томик. Чёрный кожаный переплёт местами будто истаял, из-под него проглядывал то картонный, совсем простой, то медный с прозеленью, то жёлтый из непонятного материала. Вся книга казалась слепленной из фрагментов и лоскутков, и непонятно, как всё это держалось вместе.
— Книга-оборотень, — сказал Максимилиан. — Испорченная.
Он бесцеремонно выхватил мою добычу. Лопнули две-три старые нитки, другие потянулись за книжкой, будто лазерные лучи, — откуда-то с потолка, с пола, от двери…
— Ого, — сказал Максимилиан.
Он плюнул на палец и потёр обложку. Чёрный кожаный переплёт на миг сделался серым и снова вернул себе прежний цвет, картонные «заплатки» потемнели. Проступило название — «Чердак Мира», частью тиснённое золотом, частью отпечатанное типографской краской на картоне. Совсем недавнее воспоминание проскользнуло, будто солнечный зайчик, по дну памяти — и пропало раньше, чем я успела его ухватить.
— Здесь свежие нити, — пробормотал Максимилиан. — Молодец, Ленка.
И он принялся пролистывать страницы, то жёлтые, то белые, украшенные старинными гравюрами и аляповатыми детскими иллюстрациями. Эта книга напоминала модницу, нацепившую одновременно бальное платье, лыжную шапочку, звериную шкуру, бикини и рясу. От каждой страницы тянулись нити, и они путались, свивались в клубок, рвались, но одна нитка выделялась среди всех. Она прошивала книгу, она держала на себе весь спутанный клубок других нитей, и даже на ощупь была тугой, как струна. Максимилиан ловко выделил её, ухватился и, скользя по нити пальцами, проследил до самой двери. Там нитка уходила вниз, в полный узелков «ковёр», и пропадала в тумане.
— Начало есть, — пробормотал Максимилиан. — Давай распутывать дальше.
Выбравшись на лицевую сторону мира, мы несколько минут сидели на подоконнике, глядя на солнце и ничего не делая. Всё-таки приятно осознавать, что настоящий мир, не изнаночный, такой яркий и светлый.
— Ты раньше бывал на изнанке?
— Нет, — нехотя признался Максимилиан. — Чтобы туда войти, надо в ком-то отражаться.
— И чтобы выбраться?
— Обязательно.
— А можно выйти на изнанку — и не суметь вернуться?
Максимилиан помолчал, глядя на крепостную стену. Там блестела сталь, время от времени начальственно взрёвывала труба.
— Там люди принца-деспота.
— На изнанке?
— На стене… Всё можно, конечно. Можно поскользнуться на гнилой сливе и шею сломать.
— Тускло, серо и запутанно, — я поёжилась. — Противненькое место для прогулок.
Максимилиан вертел в руках книгу. При солнечном свете она выглядела ещё более нелепо: из неё торчали перья и неопрятные куски пакли, зато корешок теперь горделиво поблёскивал золотом: «Чердак мира. 9861 год». Я вспомнила, как много нитей тянулось к этой книге на изнанке — и старых, и новых, и прямых, и запутанных.
— Это книга-оборотень, — сказал Максимилиан. — Я видел одну такую, давным-давно, у своего деда. Это был томик романтических стихов, который превращался в лекарский справочник с картинками. На месте поэмы «Томление страсти» появлялся трактат о кровавом поносе.
— Какая гадость, — сказала я.
— Ну да. Мой дед был тем ещё некромантом… А эта книга давно испортилась. Не понимаю, зачем Оберон её хранил.
— Люди хранят вещи, которые им дороги.
— Ну да, — он кисло поморщился. — «Музей Того, что Следует Помнить»… Сборище хлама.
Я неожиданно с ним согласилась. Купол Храма-Музея горел на солнце; уж сколько там хранилось ценных незабываемых вещей, и ни одна из них не помешала всем забыть Оберона.
— Всё не так плохо, — я старалась не терять оптимизма. — Теперь у нас есть нитка.
— Ага, — Максимилиан поморщился ещё кислее. — Будь у нас месячишко-другой в запасе, я сказал бы, что дело сделано.
Я покосилась на некроманта. Он криво улыбался.
— Тогда давай не терять времени, — предложила я.
Будто подтверждая мои слова, на стене пропела труба — на этот раз мелодично и властно.
— Пошли, — я соскочила с подоконника. — Только, прошу тебя… Пока я буду говорить с Гарольдом — не попадайся ему на глаза.
— Где тебя носит? — Гарольд не был злым. Просто смертельно усталым и, как мне показалось, равнодушным. Даже разговаривая, он не смотрел на меня — вокруг было множество предметов, занимавших его внимание.
— Я летала смотреть на Саранчу.
— Посмотрела?
— Гарольд…
— Нет времени для разговоров. Если решишь уходить к себе — я тебе слова не скажу. Если будешь биться — готовься. Мы наполняем бочки смолой, их придётся поджигать на лету.
— Хорошо.
— Ты умеешь укреплять стены? Щиты?
— Мне не приходилось…
— Лечить-то ты точно умеешь. За тяжёлые раны не браться, только лёгкие — так, чтобы воин мог сразу вернуться в строй.
— А тяжелораненые пусть погибают? — не удержалась я.
Гарольд наконец-то обратил на меня взгляд.
Мы разговаривали перед воротами замка; на восток, вдоль берега, уходил последний караван беженцев. Уезжали женщины и дети. Я узнала мать Гарольда, она подсаживала на повозку каких-то рыдающих девочек. Потом наклонилась, чтобы подсадить мальчика — я узнала маленького Елена. Теперь он одет был просто, как все дети, меча при нём не было, но, когда бабушка попыталась водворить его на телегу, Елен вырвался и кинулся к отцу.
— Оставь меня! Я буду сражаться!
Канцлер, будто не слыша его, бубнил про морской путь, который, мол, легче и дешевле; седоусый и сгорбленный начальник стражи велел ему заткнуться. Высокая женщина в тёмном платке догнала мальчика и схватила его под мышку; я с трудом узнала жену Гарольда, которую видела всего несколько раз. Что-то втолковывая на ходу, женщина несла сына обратно к повозке; Гарольд посмотрел на них — и потом на меня. В свете полуденного солнца лицо его казалось серым.
Мы все погибнем, говорили его ввалившиеся воспалённые глаза. Но мы будем сражаться до последнего.
Я потупилась. Может быть, в глубине души Гарольд надеялся, что кто-то потом напишет об этом сражении героическую песню; он не знал того, что знала я. После поражения некому будет петь. Королевства не станет.