Я прикоснулся к этому ларцу, источенному червями и покрытому пылью двух столетий, не без некоторого ужаса.
Однако любопытство взяло верх; сначала я попытался открыть ларец, не пользуясь посторонними средствами, но, догадавшись, что время несомненно привело в негодность замок и шарниры, понял, что без какого-нибудь предмета, способного послужить рычагом, мне ларца не открыть.
Я встал и огляделся.
На камине лежал топорик для колки сахара.
Вставив его лезвие в щелку между крышкой и корпусом, я надавил сверху вниз – и крышка отскочила.
В ларце лежала рукопись в пергаментной обложке.
Этот первый пергаментный лист, служивший в качестве переплета, содержал десять – двенадцать строк, написанных почерком, который показался мне знакомым.
И действительно, как только мой взгляд остановился на этих строках, я сразу вспомнил запись преподобного доктора Альберта Матрониуса, магистра богословия и пастора деревни Уэстон, запись, которую я нашел, копаясь в архивах. Эти строки, написанные на латыни, сообщали буквально следующее:
Понятно, что эта запись лишь удвоила мое любопытство – любопытство, должен Вам сказать, дорогой мой Петрус, соседствующее с ужасом.
Чуть дрожащей рукой я поднял этот первый пергаментный лист и стал рассматривать саму рукопись.
Моему взгляду предстала пожелтевшая бумага, выглядевшая на сотню лет старее, чем обложка.
Странное заглавие рукописи, написанное в одну строку, прочерчивало мелким и слегка дрожащим почерком эту вторую страницу.
Манускрипт был озаглавлен так:
Я дважды прочел это заглавие.
После второго раза у меня не было никаких сомнений: я держал в руках, я обладал столь долго разыскиваемой историей бедной самоубийцы.
После того как я добыл такое сокровище, мне оставалось только спокойно упиваться им. Для этого мне надо было уединиться, распорядившись, чтобы никто не мешал мне.
Я начал с того, что позвал Дженни; она пришла, как обычно улыбаясь.
– Как идет твоя уборка, дорогая женушка? – спросил я.
– Ах, Боже мой, да я ее уже заканчиваю и собиралась подняться к тебе; я думала, ты зовешь меня, чтобы я тебя сменила… Но ведь дети не плакали, зачем же я тебе?
– Дети уснули, словно два херувима, но, друг мой, ты сама знаешь, дети тянутся к матери, а они вот-вот проснутся и попросят есть.
И правда, дети в один и тот же миг открыли глаза и слабенькими криками выразили свои желания.
Дженни села, открыла свой корсаж, а я взял одного ребенка из колыбели, затем другого и устроил их на коленях матери.
Вскоре каждый из них припал к одному из двух полушарий, в которых добрая и предусмотрительная природа заключила неиссякаемый источник жизни.
Я не видел ничего более прекрасного, трогательного и чарующего, чем зрелище молодой матери с двумя младенцами на ее коленях.
Когда Дженни оставалась в такой позе неподвижной, склонив головку, одаряя и одного и другого ребенка одинаково любящим материнским взглядом, она казалась мне статуей Милосердия, изваянной Рафаэлем, художником любви и материнства.
Я минуту смотрел на нее, с тревогой прижимая рукопись к груди.
Затем я подошел к этим столь дорогим мне созданиям, сначала поцеловал мать, потом детей и сказал:
– Дженни, в ларце, что ты принесла мне, хранилась весьма любопытная, весьма интересная рукопись, именно та, которую я так долго искал… Я спущусь в кабинет, чтобы почитать ее, и прочту ее до конца… Быть может, на это потребуется какое-то время, ведь почерк там неразборчивый; но, сколь бы долгим ни было чтение, прошу меня не беспокоить. Так что не тревожься, если я не поднимусь к тебе в обычное время… Ты ведь знаешь, чем я буду занят. Итак, вверяю детей их матери, а их мать – Богу.
Затем, сопроводив молитву поднятым к Небу взглядом, я вышел с сердцем, не знаю по какой причине исполненным глубокой печали.
Я позвал Мэри.