пощёчины. Но когда он заговорил снова, голос его был уже опять спокоен и размерен.
— Если мне только будет позволено дать вам совет на будущее, — сказал он, улыбаясь одной щекой, — я горячо рекомендую вам не подходить к пятьдесят пятому году с мерками сорок пятого. Все ваши неприятности именно отсюда и идут.
— Так же, как и все чины вашего превосходительства от прямо противоположного, — почтительно улыбнулся я. — Что спорить? Редкий талант забывать старое добро и не видеть новое зло — ваше ведомство довело до абсолютного совершенства.
Он вскочил так бурно, что я думал — сейчас он меня ударит. Настоящее, не наигранное негодование было написано на его холёном лице.
— Моё прошлое, дорогой коллега, раз вы уж обладаете такой прекрасной памятью, — сказал он каким-то каркающим голосом, — хорошо известно всем! Оно — лагерь уничтожения. Прошу помнить: я — «болотный солдат», но в сорок червертом году меня и там арестовали. А в зондерлагере, куда меня отправили, мне надели солдатские сапоги из синтетического каучука и двенадцать часов в сутки заставляли ходить по жидкой грязи. Ещё неделя — и меня спалили бы в крематории!
Я усмехнулся. Всё это — зондерлагерь, резиновые сапоги, грязь, крематорий — были полной правдой. В сорок четвёртом году его превосходительство действительно в течение двух месяцев месил грязь, и его подгоняли плёткой в лагере ведомства доктора Лея. Потом прокурор выбился из сил (сопротивляться у этих господ мужества на хватает — они будут топтаться, пока не сдохнут), и его действительно без всяких слов превратили бы в кучку костяной муки да в горсть пуговиц, но тут подоспел Крыжевич со своим отрядом (а в ту пору гитлеровцы уже трещали по всем швам), перебил охрану и увёл в горы заключённых. Его превосходительство стащили туда на носилках. Вот почему в сорок пятом году у него отходили секвестры. Но я не напомнил ему обо всём этом, а только спросил:
— И поэтому вы неделю тому назад подписали ордер на арест того командира партизанского отряда, который вырвал вас уже из крематория?
Он хотел что-то сказать, но только открыл, закрыл рот и беспомощно посмотрел на меня.
— Ну, ну! — крикнул я ему. — Говорите, говорите! У вас есть что возразить?
Но он молчал.
— Нечего вам возразить! — сказал я тихо и горько, так и не дождавшись его ответа. — Всё, всё забыли. Забыли своё героическое прошлое, забыли преступное прошлое Гарднера! Забыли того, кто вас предал. Забыли того, кто вас спас! Ну, хорошо, это ваше дело, но от меня-то чего вы хотите, отец сенатор, ваше превосходительство? Бумаги отца? Чёрта с два я вам их отдам!
Тут королевский прокурор снова обрёл дар речи и сказал:
— Ну, вы же понимаете, в таком тоне нам разговаривать бесполезно.
— Как будто? А зачем же вы пришли, если не за этим? — крикнул я. Видите, как всё просто у вас получается. Бумаги я спалю — вы как-то пронюхали, что в Россию пошла машинопись, а не автограф, — потом назову лиц, спасших рукопись от уничтожения, и ваш Высокий Сенат осудит этих людей за измену. Только, ради всех святых, кому измена-то? Гестаповцам? Вам? Миру, который, по вашим словам, отстояли своей кровью эти люди? Ради всех дьяволов, раз вы уже не верите в Бога, измена-то, измена-то кому?
Он что-то говорил, пожимая плечами и презрительно улыбаясь, но я уже и не слушал, да и просто не слышал его. Меня снова захлёстывало то высокое и восторженное негодование, от которого сразу всё становится на своё место и делается легко дышать, и только одно чувство наполняло меня всего в эту минуту, как, оказывается, я мало понимал всю жизнь! Как позорно мало стоил! Почему, — спрашивают меня три министра, — мой отец перед смертью вдруг заговорил как коммунист? В самом деле — почему? Да на меня только два месяца как сыплются их ослиные удары, и жизни моей ровно ничего не грозит, а разве я сейчас такой, каким был до этого? Разве прежние у меня глаза, когда я смотрю на них? Прежние слова, когда говорю с ними? Прежние мысли, когда я думаю о них? Эх, прокурор, королевский прокурор, ничего вы всё-таки не понимаете!
Кажется, я сказал нечто подобное, потому что он встал с кресла и взял портфель под мышку.
— Ну, хватит, — сказал он, — будем говорить в иной обстановке! Мне с вами не договориться.
Я ничего не ответил.
А он дошёл до двери и вдруг повернулся ко мне.
— Ганс, перестаньте, — сказал он вдруг мирно. — Ну, что вы в самом деле? Стоит ли?
— А что, не стоит? — спросил я и махнул рукой. — В самом деле, наверное, не стоит. Вот только что будет со мной, я не особенно понимаю. Ну, да что-нибудь будет... Дайте-ка мне папиросу. Я знаю, у вас крепкие.
— Да ведь курить-то вам, наверное, нельзя, — уныло ответил прокурор, но снова подошёл ко мне, сел и достал портсигар. — Что доктор-то мне скажет? Меня ведь предупредили...
После этого мы с минуту курили молча.
Потом он встал, накинул на плечи халат и протянул мне руку. Я её пожал.
— Ну, и на прощание, — сказал он бодро, — я вам дам благой совет, не как прокурор, а как ваш товарищ. Будьте вы посмирнее! Ваше дело ни гроша не стоит, а вы так его раздуете, что сгорите, как моль.
— Да нет, ваше превосходительство, — ответил я мирно, — что уж мне тут советовать? Посоветуйте Сабо, чтобы она другой раз лучше выбирала мишень. На что я ей? На мне она карьеру не построит... А вот прийти на приём, скажем, к вашему превосходительству, закутавшись в плед... да и бахнуть вам в лоб, чтоб мозги полетели! Вот это дело!..
Его так и смело с места.
— Чёрт знает, что вы себе позволяете! — крикнул он и ударил кулаком по креслу. — Вы в самом деле, наверно... — он раздражённо щёлкнул себя по лбу. — Да я вас под суд отдам!
И он почти выбежал в коридор.
А дня через три ко мне в больницу явился Ланэ.
Он пришёл в то время, когда я после обхода задремал у открытого окна в сад. Просто я вдруг проснулся и увидел, что он стоит и трогает моё плечо. Я поглядел на него, увидел утомлённое, скорбное лицо, печальный взгляд, сиреневые, медлительные веки, и хотя он, видимо, желал казаться бодрым, весёлым и добродушно-ворчливым, но с первого же взгляда я понял, что пришёл-то он совсем с другим, и, конечно, не ошибся.
— Вы воюете с ветряными мельницами, Ганс? — спросил он печально и ворчливо. — Валяйте, валяйте. Что сейчас не хватает нашей стране, это — Дон Кихота.
Я смолчал.
— Вот одна мельница сломала вам ногу, а вам всё мало. Хотя прокурор и грозит вас привлечь ещё и за клевету и этого сейчас никак не докажешь, но я имею все основания считать, что эту сумасшедшую выпустили специально для того, чтобы она произвела что-то экстраординарное, вроде вот этого выстрела. То есть не то что её специально готовили именно для выстрела в вас, но что-то подобное она должна была им выполнить. А девчонку вы знаете: избалованная, изверченная, а может быть, и в самом деле сумасшедшая дрянь, которая только ждала случая, чтобы вырваться и явить себя свету в полном блеске. Поэтому, когда её выпустили и сказали: «Иди, спасай мир!» — она пошла, ни о чём больше не думая.
Он говорил возбуждённо и горячо. Видимо, всё то, что произошло, действительно задевало его за живое, и я понимал почему. Поджигатели войны — это равнодушные, солидные, а часто даже усталые люди. Они работают энергично или вяло, медленно или быстро, веруя или — это гораздо чаще ровно ни во что не веря, но без одержимых им ровно ничего не сделать. Им надо иметь свою Шарлотту Корде или, на худой случай, хотя бы своего Ван дер Люббе — сумасшедшего, обуреваемого всеми бесами разрушения, ненависти, страха или истеричной любви, — за торгашами-то ведь никто не пойдёт, — и вот они по всему миру ищут этих несчастных, ибо безумные необходимы им, как фитиль у пороховой бочки.
Я спросил:
— И она выступит свидетельницей на моём процессе?
Он пожал одним плечом:
— Возможно. Что же, в конце концов, и это возможно. Но вот вопрос: нужно ли допускать до процесса? Сейчас вас осудят почти наверняка, а через год эта история будет забыта настолько плотно, что вы сможете вернуться и даже станете героем дня. Уверяю вас, надо подождать! Вот!