начальнику охраны: — Слышите, чем он интересуется?
— Что? — крикнул Бенцинг. — Мой покойный...
— Ой, не кричите, — поморщился Гарднер. — То есть не кричите сейчас. Потом можете кричать сколько угодно. Вот я вас сейчас отправлю отсюда. — Он встал, подошёл к нему вплотную. — Я не верю вам и боюсь вас оставлять тут. Понятно? Кто мне поручится за вас после смерти вашего патрона?
— В чём? — ошалело спросил Бенцинг.
— Во всём, Бенцинг, — уже совсем холодно и жёстко сказал Гарднер. — Не так как-то всё у вас получается. Очень сомнительно и путано получается. Вот револьвер у покойного оказался незаряженным. Почему не заряжен? Ведь это ваша обязанность — осматривать оружие хозяина. Что случилось? Придётся вам на это ответить. Потом — покойный вообще жаловался на вас перед смертью, говорил, что не может вам доверять по-прежнему, — а ведь это тоже наводит на всякие мысли.
— Кому это он говорил? — спросил Бенцинг, бледнея.
— Да мне, мне и говорил, — ласково улыбнулся Гарднер. — Был у меня с ним такой один разговор. Вот вы всё это и должны будете объяснить моему следователю. Вообще вам о многом придётся поговорить с моими ребятами. Мне-то с вами больше делать нечего. Хозяина вашего нет, а для меня вы человек конченый.
Он взглянул на начальника охраны и, кивая головой на оцепеневшего Бенцинга, приказал:
— Ведите!
Глава вторая
Профессор сидел за столом.
Очевидно, он уже очень давно сидел за столом и очень много курил, целая гора окурков лежала на столе. Он и вообще-то был очень неряшлив, всегда приходилось завязывать ему галстук — не то он норовил затянуть его мёртвым узлом, — менять ему воротнички, прибирать, мыть, а если он курил или писал, то и скрести место, где он сидел, — везде были кляксы, окурки и прочий мусор. Но сейчас он выглядел просто- напросто грязным, и всё вокруг было тоже грязным, и пол, и бумага, а главное — одежда, конечно: она была в пепле, там и тут виднелись прожоги от папирос.
На профессоре был бурый просторный халат, — не халат даже, а целая мантия, в которой он раньше работал с бормашиной, — на голове чёрная шапочка, на ногах туфли без чулок.
На столе, среди книг, крупных атласных лепестков какого-то пышного цветка, что стоял здесь в хрустальной вазе, серого табачного пепла и другого, от сожжённых бумаг, — он лежал чёрной, почти блестящей горкой в большой пепельнице из лакированного щитка черепахи, — среди всего этого мусора стояла низенькая, пузатая, матовая склянка из-под спирта с притёртой пробкой, валялась похожая на обломок черепного свода круглая корка хлеба с загнутыми краями, а в ней несколько конфет, стояла грубая эмалированная кружка.
Несмотря на то, что окна в сад были завешены, горело электричество и в комнате было очень светло, пожалуй, даже светлее, чем в ясный, солнечный день, — после приезда Курцера освещение работало бесперебойно, — и около круглого шара с белым огнём очумело носилась тёмная ночная бабочка. Её лиловая тень, величиной с летучую мышь, как на экране, с угнетающим постоянством взлетала и падала на стене.
Профессор сидел, подперев голову ладонями, и курил, курил, курил.
Услышав шаги Ганса, он глубоко и быстро вздохнул, резко тряхнул головой, как будто сбрасывая что- то, и посмотрел на дверь. Лицо у него было очень неподвижное и очень спокойное, даже как будто заспанное немного.
— А, Ганс! — сказал он громко, но без всякого выражения. — Проходи сюда, садись. Вот на этот стул садись.
Ганс боком прошёл, смёл со стула бумажный мусор и сел, глядя на отца.
Профессор что-то долго молчал и смотрел на него.
— Милый, — сказал он наконец, — я вот для чего позвал тебя. Оставаться с вами мне больше нельзя, вот и собрался я в дорогу — сегодня ночью уйду. Мал ты ещё и неразумен, и нет около тебя никого, ну, да что ж поделаешь... — Он всё время старался улыбаться. — Да, уж ничего тут не поделаешь. Я уже думал, думал и вижу — нет выхода. Адрес-то я оставлю у Курта. Он тебе отдаст его после, а пока не спрашивай ничего. Ладно?
Профессор говорил медленно и спокойно, очевидно, заранее продумав каждую фразу, но говорить ему было трудно, он останавливался, часто дышал и время от времени гладил себя по лбу и щекам, — вот это движение, по-видимому, спокойное, медленное и в то же время неровное, обрывистое, почему-то особенно пугало Ганса. Он смотрел на отца, прикусив губу, и чувствовал, что если он откроет рот, то обязательно закричит.
— А мама ничего не знает, папочка? — спросил он, чувствуя, как что-то страшное и непонятное надвигается на него.
Профессор не ответил, только голову опустил ниже.
— Так ты не сердись, не сердись на меня, — сказал он через полминуты. — Видишь, что получается. Вот ведь всё как. — Он слегка развёл руками, как бы очерчивая всю обстановку комнаты, весь пепел её, все книги с перегнувшимися корочками, весь сор на полу.
— Мне ведь тоже плохо, — пожаловался он тихо, — очень мне плохо.
— Ты сердишься на маму, папочка? — спросил Ганс и закусил губу, чтобы не расплакаться.
В комнате было тихо, и только большие, похожие на детский гробик часы невозмутимо стрекотали в углу да тень бабочки взлетала и падала на стене.
— Плохо мне, мальчик, плохо. Очень мне плохо и очень одиноко, — сказал профессор, помолчав. — Вот сижу и думаю. Конечно, ничто не пропадёт в вечности, знаю это. Но вечность-то досталась мне уж больно бедная. Когда-нибудь, лет через сто, какой-нибудь студент напишет в дипломной работе: «Жил да был на свете такой учёный, специалист по обезьяньим черепам, писал он книги, учил, грызся с теми, кто был ему не угоден. Были у него жена, ученики, дача, любимая работа, сын, хотя он и не обращал на него внимания, и думал этот старый осёл, что это уж навсегда останется с ним. И вот вдруг пришёл такой час, когда он увидел, что ничего-то у него за душой и нет — ни учеников, ни науки его, ни семьи. Было это ночью, но всё равно не стал он ждать дальше. Надел дорожное пальто, взял палку и вышел из дома до света. И такая, — напишет студент, — была глухая ночь, так было всем не до него, что на дворе никто ему и рукой не помахал...» Дай-ка, голубчик, воды, вон кружка стоит.
Ганс подал ему эту кружку — грубую, зелёную, с отбитой эмалью. Руки у профессора дрожали, когда он брал её, и так жадно, в три глотка, он осушил кружку до дна, да ещё и губы после облизал, что Гансу опять стало страшно. Он тихонько, боком отступил к стене и сел на другой стул, подальше. Профессор вдруг спросил:
— А Ланэ-то внизу?
— Папочка, я позову его к тебе? Ладно? — обрадовался Ганс и двинулся к двери.
Но профессор только посмотрел на него и звонко, твёрдо поставил на стол кружку.
— Да, Ланэ-то здесь, а вот Ганка так и не пришёл, — сказал он, медленно вздохнув. — И молодец, что не пришёл. Он честнее. Он, вероятно, и совсем не придёт. Вот только потом как-нибудь, когда всё это кончится, лет через пять, прикажет он вычистить под вечер чёрный костюм, купит большой букет и придёт тихонько ко мне на свидание. Оглянется, нет ли кого поблизости, сядет на плиту, оскалит зубы — он ведь злой, Ганка, совсем не такой, как Ланэ, — упрётся кулачками о камень и скажет сквозь зубы: «Ах, учитель, учитель, как же оно так получилось, кто бы мог подумать?» Ну-ка, иди сюда!
Ганс подошёл, он начал гладить его по голове:
— Дай-ка хоть разглядеть тебя как следует... Вон ведь какой большой стал! Вытянулся, загорел, обцарапался, волосы такие, что сразу видно — сто лет не мылся, наверно. — Он тихонько перебирал его волосы. — Всё, наверное, со своими западнями бегаешь да гнёзда разоряешь? Щеглов-то тогда наловил, что ли?