солнце. — Скоро его пора придёт. Давайте посидим минутку тихо...
Так, друг около друга, в полной неподвижности, мы просидели минут двадцать. Потом Курт приложил свирель к губам.
Сначала он извлёк из неё тончайший, как волос, певучий звук, похожий не то на призыв, не то на сигнал, и сейчас же отнял свирель.
В кустах было тихо.
Он снова посвистел, теперь длинно и протяжно, остановился, переждал немного и посвистел опять. Тогда над нашей головой в кустах что-то зашумело, колыхнулись и вздрогнули напряжённые ветки. Верхняя, с крупными острыми листьями, закачалась, как будто её кто-то толкнул.
— Прилетел, — тихо сказал Курт, — сидит и слушает.
И он опять заиграл.
Теперь свирель пела безостановочно на какой-то очень высокой ноте, оповещая, дразня и вызывая на состязание. Вверху, в кустах, послышался жёсткий, гортанный звук: трэнк, рри! Это дрозд отвечал своему незримому сопернику. Ветка вздрагивала неровными крупными толчками, как будто по ней барабанил град, и вдруг дрозд запел.
Я сразу понял, что поёт он, весь уходя в песню, не видя ничего и забывая всё на свете. Мне подумалось даже, что, может быть, в это время он закрывает глаза.
Вся песня его была светлая и какая-то прозрачная насквозь. Тогда же мне пришла на память песня соловья, и я понял разницу; вспомнил, как поёт скворец, и опять решил, что это не то, — тянулась, тянулась сплошная музыкальная ткань, сверкая и переливаясь, но никакого богатства и разнообразия не было в ней, кроме необычайной чистоты. Она была более одухотворённой, чем человеческий голос. Никогда и ни в чём человек не может достигнуть такой чистоты и слаженности. Уж одно присутствие мысли замутило бы чистоту этой песни, созданной природой ещё до появления человека. Наверное, так могла бы разговаривать природа, если бы эти кусты сирени, трава, холм и полянка обрели голос.
Я открыл рот, чтобы сказать что-то, но Курт сделал мне знак молчать, и я опять припал к траве.
А дрозд заливался.
Он сидел теперь неподвижно.
Кусты больше не качались, и где он сидит, определить было невозможно. Вероятно, песнь и не зависела теперь от него. Может быть, птицы в эти минуты своего ярчайшего цветения утрачивают сознание окружающего, и тогда приходи и бери их голой рукой.
Песнь исходила от него непроизвольно, как свет от гнилушки, как запах от ландыша, как блеск и свечение от озера, залитого солнцем. Конечно, всё это я чувствовал, а не думал, здесь я передаю только голое ощущение от песни, переведённая же на слова, эта мысль выразилась бы куда проще и понятнее. «Соловей, — думал я (а о ту пору я уже слышал и соловья), — так петь не умеет. Он щёлкает и заливается на тридцать ладов, всё хитрит и манерничает, а этот дрозд, когда поёт, забывает всё на свете. Вот когда он эдак поёт, подойти и накрыть его шляпой — он даже и не заметит».
И тут я увидел, что Курт поднялся с травы и пошёл куда-то в обход кустов.
«Ну, теперь он уже его поймает», — подумал я, и сердце у меня забилось так, что я почувствовал, как горячая кровь, оглушая, ударила меня в виски.
И вдруг песня прекратилась, послышалось звучное и пронзительное «диск-диск, гри-гих-гих», потом быстрые шаги и треск веток, наконец зашуршала под ногами сухая листва, и Курт вышел из середины кустов.
— Ишь какой строгий! — сказал он с уважением. — И головы нельзя показать. А у меня на него петли были поставлены, сунулся не вовремя, он и увидел. Ну ничего, в другой раз...
Он наклонился и тронул меня за плечо.
— Идёмте домой, а то попадёт по первому разряду — ишь новая рубашка вся зелёная, — мать возьмёт ремень...
Я посмотрел на него с пренебрежением.
— Меня никогда не наказывают физически, — сказал я важно, — это не педагогично.
— Не пе-да-го-гич-но? — весело удивился Курт. — Ну а меня, — он махнул рукой и засмеялся, — меня иной раз драли так, что рубаха к спине приставала. Честное слово, приставала. Как возьмут, разложат, да и... Эх, и драли! — добавил он с восхищением. — Значит, не дерут? Это хорошо! Раз не дерут, значит хорошо! Это кто ж говорит, что не «пе-да-го-гич-но»? Сама матушка, что ли?
— Вообще бить человека не гуманно, а ребёнка тем более, — произнёс я поучающе.
— О! — Курт так оторопел, что даже остановился. — Не гуманно? Ишь ты! — И он произнёс ещё раз с особым удовольствием: — Не гуманно. — Потом, по какой-то непонятной мне ассоциации, вдруг спросил: — Ну, а вот дядя-то должен приехать, как, дядюшку-то вы помните?
Мы уже вышли с полянки и шли теперь по дорожке сада.
— Мы никогда не виделись, — ответил я холодно, придумывая, что бы соврать матери.
Вид мой был действительно очень нехорош: бок зелёный, в башмаке хлюпала грязь — это я провалился в канаву, — один локоть порвался не то о колючую проволоку, не то о шиповник. Ну, сразу можно было определить, что в течение целого дня я был индейцем.
— Никогда не виделись? — переспросил Курт с особым выражением, смысл которого опять-таки уловить я не мог. — Да, и вот мне к его приезду надо сад в порядок привести, а что я могу сделать? — Он опять остановился среди дороги. — Разве я могу один что-нибудь сделать, — произнёс он с досадой и щека его дёрнулась, — а?
Мы подошли к дому.
Из комнат выбежала Марта, с выражением ужаса и ожесточения, молча подбежала ко мне, схватила за руку и потащила в кухню — умываться.
— Не гуманно! — повторил Курт, смотря нам вслед, и снова чему-то улыбнулся.
Отец ходил по дорожкам сада, вздыхал и, если не видел никого около себя, начинал громко декламировать Сенеку.
Иногда он натыкался на Курта.
Курт вдруг выходил из кустов и останавливался на середине дороги, смотря на отца с величайшим сомнением и даже осуждением.
— А, Курт! — говорил отец рассеянно. — Ну что, как вы?
Курт смотрел на него строго и неподвижно.
— Не в обиду будет вам сказано, господин Мезонье, я не ожидал этого! Клянусь, не ожидал! Такой сад — и так его запустить! Здесь черти...
— Да, да, — говорил отец, ловко обходя Курта, — именно так. Именно так! Вы извините, мне сейчас некогда, а потом как-нибудь я с величайшим удовольствием...
С матерью Курт почему-то не встречался и даже как будто избегал её. Впрочем, и некогда было ему особенно долго разговаривать.
Марта оказалась неправа.
Курт работал с величайшим ожесточением. Он прорубал, чистил заросли, срывал и переделывал все клумбы. Перед домом он вычистил полянку, остриг траву, разбил цветник и высадил откуда-то с сотню астр. Слазил на чердак, нашёл там зеркальные шары, вымыл их и водрузил посередине клумб. Привёз на лошади две телеги гравия и пересыпал им все дорожки. Потом... Ой, да мало ли что он делал!
Марта, с новым платком в руке, на котором неведомая птица, распустив крылья и хвост, играла всеми цветами имеющихся у неё в наличии ниток, стояла на дороге и с какой-то сложной, не вполне доступной мне гаммой чувств смотрела на Курта.
— Цыган! — говорила она. — А что ж, если и цыган? Когда цыган примется за работу, у него всё в руках горит. Другой при такой работе ходил бы свинья свиньёй, а он вон как за собой следит! Сапоги-то, сапоги-то как начистил! Ишь как блестят! Глазам больно!
А отец походил, походил по дорожкам, потом сел за стол и начал писать. Он писал два-три часа, потом перечитывал написанное, комкал бумагу в кулаке и начинал снова.
Первый раз он написал: «Мой уважаемый коллега, дорогой профессор г-н Ланэ!» — скомкал и бросил.
Потом: «Дорогой профессор!»