— Погляди на них. Все в таком положении. Нет сапог. Нет полушубков. Не говоря уже о провианте. И это никакая тебе не самоновейшая болезнь, друг мой, а обычная застарелая интендантская хворь. А что будет, когда начнем? — Бакулин говорил с огорчением и явной неприязнью к кому-то и к чему-то, но к кому именно, не называл.
Климент приподнялся, чтобы получше разглядеть веселых, раскрасневшихся от холода солдат, которых они обогнали. Гармонист растягивал меха, запевала пел все голосистее и лихо выкрикивал слова разудалой песни. Но ни на одном из солдат не было ни полушубка, ни теплой шапки. А поглядев на их ноги, Климент обнаружил, что каждый третий обут вместо сапог в царвули или же обмотал ноги полосками домотканого сукна и, как это не трудно было установить по цвету, лоскутами от трофейных турецких шинелей. «Да ведь я еще в Софии, от пленных слыхал об этом, — вспомнил он. — Я знал, да-да!»
Их нагнал всадник. Воротник шинели у него был поднят, а фуражка низко надвинута на лоб. Это был офицер. Климент скользнул по нему взглядом и отметил, что был он в добротных сапогах. Когда офицер, объехав бричку, поздоровался с Бакулиным, что-то в его глухом голосе и в черных без блеска глазах, которые Климент успел мельком заметить, показалось ему знакомым. Глядя ему вслед, он спросил Бакулина:
— Кто это? Не Кареев ли?
— Да, ты с ним знаком?
— Имел честь! — Климент хотел, чтоб это прозвучало насмешливо, но у него так не получилось, корнет оставил о себе сложные воспоминания. Что-то в нем озадачивало Климента, вызывало непонятное чувство. — Он какой-то странный, — добавил он.
— Да, в нем что-то есть такое. Он был другом покойного Павла. Ты его не знал, это был жених одной нашей сестры милосердия, Нины Тимохиной.
— Кажется, вместе с Ксенией училась какая-то Тимохина.
— Нет, Нина из Саратова. Она учительница. А Павел — его в прошлом месяце под Плевеном разорвало снарядом — тот был действительно странный человек. Говорили, что он был осужден. За нигилизм или какие-то другие идеи. В одном я уверен, был он безбожник, а точнее... нет, не знаю! Тимохина никогда не говорит о нем. И Кареев такой же, как тот. Впрочем, он, наверное, едет к ней.
— Вместо друга?
Бакулин не рассмеялся. Голос его был по-прежнему сдержанным, когда он ответил:
— Не могу сказать. Не знаю. И вообще... не верю. То есть о любви с ее стороны не может быть и речи, братец. Я испытал это на себе — ледышка. Нет, ледышка, пожалуй, будет не точно. Чувствуешь, она окружена какой-то стеной, и ты не можешь проникнуть за нее. Но, между прочим, вон напротив наше село. Вот те два дома в начале него и большие палатки влево от них — это наш лазарет... Папаша, наверное, еще там, а вот относительно Григоревича не поручусь. Хотя он, кажется, дежурит. Да, он там, там!
— Любопытно увидеть Ксению, — заметил без всякой задней мысли Климент.
— Увидишь ее, конечно. Впрочем, она сегодня вечером свободна, но я не думаю, что она ушла так рано. Мы ее застанем. А вообще, оставим женщин, Климентий! Самое главное — то, что мы с тобой свиделись. Выпьем водки, поговорим о Дмитрии, Румянцеве. Да, я забыл тебе сказать, этот осел Румянцев снова словчил, остался в Петербурге. Женился на большом приданом и... Но что тут долго говорить — такова жизнь!
Они собрались у раскаленной жаровни в большой палатке Карла Густавовича, начальника лазарета, сидели на низких табуретах, пили водку и разговаривали о войне. Напротив грузного розовощекого Карла Густавовича — Папаши, как его все звали в академии, — за походным столом, с которого были убраны все бумаги, расположился Бакулин и давно уже забежавший «на минутку» доктор Григоревич — строгий лысоватый мужчина с очками на шнуре и красивыми руками. Справа от Климента, на постели, где лежала брошенная гитара, сидела Ксения, кокетливо поводя плечами.
Потягивая из кружки водку и слушая бесконечный спор между своим словоохотливым другом и Григоревичем, Климент тайком наблюдал за нею. Изменилась ли она за минувший год? Он не мог решить. За это время он ни разу не вспомнил ее. Вернее, он вспоминал, но не ее, а ту безвозвратно ушедшую счастливую пору жизни, частью которой была и она. Он не раз в последние недели сравнивал сердечность и простоту своих русских друзей с холодностью и высокомерием английских коллег. И вот сейчас Ксения перед ним! Своенравная, вызывающая. И все такая же красивая — он с первого же взгляда убедился в этом. Она была в белом переднике и косынке сестры милосердия. Ее волосы, выбивающиеся из-под белой косынки, были такими черными, что сейчас в предвечернем сумраке даже отливали синевой. Те же черные, широко поставленные, слегка раскосые озорные глаза. Крупный смеющийся рот. Он виден: Ксения знает, что смех ей идет, красит ее. Когда она смеялась, ее плечи и высокая грудь слегка колыхались и вся она источала какое-то возбуждающее очарование.
«Нет, она действительно не жена для Олега, — подумал Климент, — Олег стеснительный, душа у него мягкая, и он слишком сильно любит ее. А она? Любила ли она его, — с непонятным упорством допытывался у себя Климент. — Возможно. Но любила видно, не очень, если сменила на первого же гвардейца... — И он представил себе этого гвардейца, но не кого-то из встречавшихся здесь на каждом шагу, а
Климент выпил водку и, поставив свою кружку на стол, стал прислушиваться к разговору. Речь держал Бакулин. Он распалялся все больше.
— Все это глубочайшая и непостижимая тайна, коллега Григоревич! — восклицал он. — Вопрос ставится так: убийство ли это, если ты убиваешь, чтобы не быть убитым самому? Или же обороняясь? Вот так ставится вопрос. Минутку, коллега, я хочу еще спросить... Что происходит в таком случае с совестью? С со-вес-тью! И вообще, если можете, ответьте мне на это, господа! — восклицал, оглядывая всех, Бакулин. — Вот ответь, голубчик! — хмурясь, обратился он к Григоревичу. — Нет, нет, не как врач и не как славянофил, пришедший сюда защищать... Или, как ты сказал, выполнять миссию... Поставьте себя, господа, в положение солдата. Его пригнали сюда и приказали ему: убивай!
— Ты упрощаешь вопрос, — раздраженно прервал его Григоревич.
— Григоревич! Ты, братец, того! Нет, нет, извини, но ты же действительно ничего не понимаешь!..
Григоревич бросил на него поверх очков уничтожающий взгляд, развел руками и обратился к остальным:
— Скажите, бога ради, разве это спор?
Карл Густавович улыбнулся смущенно-добродушно, а Ксения сказала:
— Вы оба скучны! Нашли, из-за чего ссориться.
«Возможно, она и права, — мелькнуло в мозгу Климента. — В самом деле, разве это тема для разговора: вынужденное убийство и совесть? Во время сложных операций, когда приходится безжалостно кромсать человеческое тело, производить ампутации, под ножом у меня не раз умирали раненые, хотя я прилагал все усилия, чтобы спасти их. Должен ли я думать об этих смертях, рассуждать на сей счет, бередить себе душу? Разве недостаточно того, что я действовал? Да, она права. Жизнь есть жизнь, а необходимость, приказ, долг, человечность — все это иногда так сложно собрать воедино, связать в узел, что, действительно, человеку лучше об этом не думать».
Не думать. Но он тоже думает, и думает не отвлеченно, а вполне определенно об этой войне. Что, если она затянется или вовсе прекратится? Что, если те, от которых это зависит, прикажут именно сейчас, после падения Плевена, русскому солдату (о котором шел спор) двинуться назад, домой? Тогда целый народ, его народ, Климента, будет истреблен в буквальном смысле этого слова напуганными османами. «Потому что, — говорил он себе с отвращением и ненавистью, невольно припоминая сожженные села, через которые они с братом проходили, — этим зверям убийства отворяют врата в их рай. И тогда поневоле начинаешь думать, что у них нет понятия совести...»
— Наша дама права, господа! — сказал он. — В самом деле, мы углубились в слишком тягостную тему. Расскажите что-нибудь повеселее! Папаша!
— Лучше сделайте это вы! — встретившись взглядом с Климентом, сказала Ксения. — Вы упомянули