сильные; юная гладкая шея была украшена умышленно скромным жемчужным ожерельем, в повороте небольшой головы ощущалась надменность. Когда из разреза длинной лайковой перчатки показалась ее рука, не маленькая, но превосходной формы, можно было видеть, как сверкнул купленный в Неаполе сапфир.

Дон Калоджеро шел следом за ней, как мышонок, который стережет сверкающую розу; костюм его не отличался занятностью, но на этот раз он выглядел прилично. Единственной оплошностью был недавно полученный им крест итальянской короны в петлице; впрочем, он скоро исчез в одном из потайных карманов фрака Танкреди.

Жених уже обучил Анджелику невозмутимости, лежащей в основе достоинства. («Дорогая, экспансивной и шумной ты можешь быть только со мной, для всех других ты должна стать будущей княгиней Фальконери, которая выше многих и считает себя равной кому угодно»). Вот почему ее поклон хозяйке дома был непроизвольной, но весьма удачной смесью девичьей скромности, неоаристократического высокомерия и молодого изящества.

В конце концов, жители Палермо — тоже итальянцы и более кого-либо восприимчивы к очарованию красоты и престижу денег. К тому же Танкреди, несмотря на всю свою привлекательность, был широко известен как человек без гроша в кармане и, следовательно, считался плохой партией (совсем напрасно, как выяснилось в будущем, когда уже было слишком поздно); его более ценили замужние дамы, чем девицы на выданье. Сочетание всех этих достоинств и недостатков придало неожиданную теплоту приему, который был оказан Анджелике. По правде говоря, кое-кто из молодых людей сожалел о том, что не он раскопал для себя такую красивую и набитую монетами амфору; однако Доннафугата была поместьем дона Фабрицио; раз он уж нашел там такое сокровище и передал его своему любимчику Танкреди, значит, сожалеть об этом можно не более, чем если б он обнаружил в одном из своих земельных угодий серный рудник: это его добро, тут уж ничего не скажешь.

Но и эта легкая оппозиция была рассеяна сияньем ее глаз. Вскоре образовалась целая плеяда молодых людей, желавших ей представиться и пригласить на танец; но она всем показывала свое carnet, в котором подле каждой польки, мазурки и вальса стояла подпись: Фальконери.

От синьорит сыпались предложения «перейти на ты»; через час Анджелика была уже своей среди людей, не имевших ни малейшего представления о дикости ее матери и скаредности отца.

Она ни на мгновение не выдала себя: не бродила по залу, замечтавшись; руки ее были словно прикованы к телу, голос ни разу не возвысился над голосами других дам, впрочем достаточно высокими.

За день до бала Танкреди сказал ей:

— Знаешь, дорогая, мы (а теперь, конечно, и ты) ничем так не дорожим, как нашими домами и нашей мебелью; ничто не оскорбляет нас больше, чем пренебрежение к ним; значит, гляди на все и похваливай все, — впрочем, замок Понтелеоне того заслуживает, — но ты уже не та провинциалочка, которую можно удивить чем угодно, поэтому, хваля, делай какую-нибудь оговорку; восхищайся, да, но всегда сравнивай с каким-нибудь ранее виденным и знаменитым образцом.

Долгие прогулки по замку Доннафугаты многому научили Анджелику. Вот почему она в этот вечер, останавливаясь в восхищении перед каждым гобеленом, говорила, что у гобеленов во дворце Питти более красивый бордюр; она похвалила мадонну Дольчи, однако напомнила, что у мадонны Грандука лучше выражена печаль; даже о ломте торта, принесенном ей одним заботливым молодым синьором, она сказала, что он превосходен и почти так же хорош, как торты, изготовленные «монсу Гастоном» — поваром Салина. Поскольку монсу Гастон был Рафаэлем среди поваров, а гобелены дворца Питти были монсу Гастоном в обойном деле, никто ничего не мог возразить; более того, все были польщены сравнением; с этого вечера она стала приобретать славу вежливой, но непреклонной ценительницы искусства, славу, которая незаслуженно сопровождала ее на протяжении всей долгой жизни.

Покуда Анджелика собирала лавры, пока Мария-Стелла, сидя на диване, сплетничала с двумя старыми подругами, а Кончетта с Каролиной своей застенчивостью замораживали даже самых любезных молодых людей, дон Фабрицио бродил по гостиным; он целовал руки дамам, которых встречал, в знав приветствия, небрежно хлопал по плечу мужчин, желая их приветствовать, и чувствовал, как им постепенно овладевает дурное настроение. Прежде всего ему не нравился дом: Понтелеоне уже семьдесят лет не обновляли обстановки, которая сохранилась со времен королевы Марии-Каролины, и князь, считавший себя человеком современных вкусов, был возмущен.

«Боже мой, что стоит Дьего при его доходах убрать все эти трюмо, все эти тусклые зеркала! Пусть обзаведется красивой мебелью из палисандра с плюшем, сам заживет с удобствами, да и гостям тогда не придется бродить по этим катакомбам. Кончится тем, что я скажу ему».

Но он никогда не сказал об этом Дьего, потому что такие суждения в нем породило лишь скверное настроение и дух противоречия: они вскоре вылетели у него из головы, да он и сам ничего не менял ни в Сан-Лоренцо, ни в Доннафугате. Однако эти мысли лишь увеличивали его раздражение.

Женщины, бывшие на балу, ему также не нравились. Две-три пожилые дамы когда-то были его любовницами; теперь, видя их, обремененных годами и золовками, он с трудом мог представить себе, как они выглядели двадцать лет назад, и испытывал досаду, думая, что потерял лучшие свои годы на то, чтоб преследовать (и настигать) подобных уродин.

Но и молодые не представляли из себя ничего интересного, разве что хороша была совсем молоденькая герцогиня Пальма, в которой его восхитили серые глаза и строгая мягкость обращения, да еще Туту Ласкари, из которой, будь он помоложе, можно было бы исторгнуть самые звучные аккорды.

Но другие… Хорошо, что из мрака Доннафугаты возникла Анджелика, чтобы показать палермцам, что такое красивая женщина.

Его ни в чем нельзя было упрекнуть; в те годы частые браки между родственниками, продиктованные сексуальной ленью и земельными расчетами, недостаток протеина в пище, усугубленный изобилием крахмальных веществ, полнейшее отсутствие свежего воздуха и движения наполнили салоны толпами неимоверно низкорослых, невыносимо картавивших девиц с неповторимым оливковым цветом лица. На балу они жались друг к другу, сбившись в кучу, и лишь хором обращали в сторону испуганных молодых людей свои призывы; казалось, все они должны были служить только фоном тем трем-четырем прекрасным созданьям, которые, вроде белокурой Марии Пальмы или красавицы Элеоноры Джардинелли, проходили мимо, скользя, словно лебеди по пруду, полному лягушек.

Чем дольше князь на них глядел, тем больше раздражался; разум его, привыкший к долгому одиночеству и отвлеченному мышлению, под конец вызвал у него некое подобие галлюцинации: проходя длинной галереей, где на пуфах расположилась многочисленная колония этих созданий, он вообразил себя служителем зоологического сада, которому поручено сторожить сотню обезьянок, и ждал, что они вот-вот вскарабкаются на люстры и станут раскачиваться, зацепившись хвостом и выставив напоказ свои зады, чтобы затем обрушить на мирных гостей поток воплей и гримас, закидать их ореховой скорлупой.

Как ни странно, но именно религиозное чувство избавило его от этого зоологического виденья: от компании обезьянок в кринолинах исходил монотонный и непрестанный призыв к божественным силам. «Мария! Мария!» — не переставали восклицать эти бедные лягушки. «Мария! Какой прекрасный дом!», «Мария! Какой красавец этот полковник Паллавичино!», «Мария! У меня болят ноги!», «Мария! До чего я проголодалась! Когда откроют буфет?» Имя девственницы, к которой взывал этот девичий хор, наполняло собой галерею и вновь превращало обезьянок в женщин, поскольку еще не поступало известий, что шимпанзе бразильских лесов обратились в католическую веру.

Испытывая легкое чувство тошноты, князь перешел в соседний салон, где собралось столь различное и враждебное племя мужчин; молодежь танцевала, здесь были лишь люди пожилые, все его друзья. Он немного посидел с ними: тут больше не взывали всуе к царице небесной, но воздух сгущался от обилия прописных истин и плоских разговоров.

Среди этих тривиальных синьоров дон Фабрицио слыл человеком «экстравагантным», в его интересе к математике усматривали чуть ли не греховную извращенность; не будь он князем Салина, не будь о нем известно, что он превосходный наездник, неутомимый охотник и волокита, он мог бы оказаться вне закона из-за своих телескопов и параллаксов. Поэтому с ним редко вступали в разговор: холодная голубизна его глаз, глядевших из-под тяжелых век, выбивала собеседников из седла, и часто он оказывался в одиночестве, Потому что его побаивались (а не уважали, как казалось ему!).

Князь встал; грусть превратилась в настоящую черную тоску. Он поступил опрометчиво, приехав на

Вы читаете Леопард
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату