— Ты хочешь, чтобы я приказал дочери закутаться? У нас это не принято. Как же я могу? Даже ваши женщины не носят покрывала. Все подумают, что ее кто-то подучил стать неверной.
— С этим словом нужно быть осторожным — брать его издалека щипцами, — укорил Абдулхамид. — Для тебя я неверный, а для меня — ты. Стало быть, неверные мы оба, либо никто из нас. Ангел повелел Пророку, да пребудет он в мире, записать, что у каждого народа свой вестник и каждому назначен свой срок, и всем им Аллах установил свой божественный закон и предназначил путь. Нам предписано соперничать в добрых делах, и когда мы вернемся к Аллаху, он известит нас, в чем мы различны. Ваш пророк, сын Марии Иисус, да пребудет он в мире, повелел своим апостолам проповедовать среди язычников. Так что больше не станем говорить о неверных. К тому же ты забыл, что Филотея давно обручена с Ибрагимом и после свадьбы, очевидно, станет мусульманкой. Значит, неверной?
— Она будет христианской мусульманкой, — возразил Харитос. Он, как и многие, быстро уставал от проповедей и брякнул, не думая.
Абдулхамид помолчал, улыбаясь про себя, поскольку эта теоретическая невозможность каждодневно наблюдалась в реальной жизни, и сказал:
— Речь не о том, чтобы она вся укуталась в покрывало. Пусть спрячет лицо. Она может носить платок так, чтобы лицо оставалось в тени, и надевать его, лишь когда выходит на улицу. Пусть держится скромнее, и всем станет спокойнее.
Услышав новость о такой насильственной благопристойности, Филотея ужаснулась и сначала побежала к Дросуле с криком «Дросулаки! Дросулаки!». Узкими крутыми улицами девочки бросились в особняк Рустэм-бея, прокладывая себе дорогу в толчее разносчиков, ослов, собак и верблюдов. Кое-как сбросив башмаки у входа, они вбежали на женскую половину, и Филотея, обливаясь сердитыми слезами, повалилась на оттоманку, а Дросула, неловко переминаясь, бросала на нее сочувственные взгляды и дергала листья базилика в горшке, что стоял на подоконнике и отпугивал комаров. В комнате было темно — ставни прикрыты, по стенам тяжелые красные ковры. В медной кофеварке на жаровне поднималась пенка, а Лейла, облаченная в шальвары цвета ляпис-лазури, возлежала на кровати. Она кусочками забрасывала в рот сласти, временами затягивалась плотно свернутой сигареткой в невероятно длинном серебряном мундштуке и ласкала хрипло мурлыкавшую Памук, которая, роняя слюни, запускала когти в покрывало. Лейла взяла лютню и вяло провела по струнам длинным ногтем. Дав отзвенеть задумчивому аккорду, она отложила инструмент и подсела к своей плачущей служанке. Обняла и нежно поцеловала:
— Ну давай, рассказывай, куропаточка моя.
Пухлые ласковые руки, запах зверобоя и ладана, корицы и розовой воды утешали Филотею. Немного успокоившись, она поделилась ужасной новостью, но Лейла восторженно хлопнула в ладоши и воскликнула:
— Лучше и быть не может! Чудесно! Я так рада за тебя!
— Рады? — переспросила Филотея. — Вы меня не слушали? Вам нездоровится? Мне велят закрыть лицо.
— Но только на людях! И ты подумай, что это означает! Лишь одно — ты очень красива! Чего еще можно желать? Все будут знать, что ты слишком красива. Господи, мне бы такую удачу! — Она заговорщически взглянула на Дросулу, словно говоря: «Разве не этого мы хотели?» Потом взяла лицо Филотеи в ладони и с чистой бескорыстной радостью губами сняла слезинки.
Филотея, не совсем лишенная тщеславия, вдруг стала склоняться к мнению госпожи, а Лейла, сбросив с платяного сундука парчовое покрывало, энергично нырнула под крышку. Она вытаскивала ворохи чего-то шелкового, атласного, газового, хлопкового и бросала их на диван. Затем, поставив Филотею перед зеркалом, Лейла встала сзади и стала примерять девочке вуали. Хихикая и вскрикивая, они пробовали одну, потом другую, затем снова первую, пока не остановились на той, что выгоднее всего оттенит красоту Филотеи.
Дросула наблюдала за происходящим с грустью и смирением. Ей тоже исполнилось четырнадцать, и она уже превратилась в одно из тех странных созданий, уродливых, как мифическая жена Антифата[48], о которой поэт сказал, что она — «женщина-монстр, чей страшный вид повергает мужчин в ужас». Круглолицая, неохватная и волосатая, она была милой и доброй девочкой, которую судьба лишила повода к тщеславию. Женские забавы и легкомысленные наслаждения, которым так естественно предавались Лейла и Филотея, были для нее миром, куда природа ее не допустила, и Дросула наблюдала с великодушной и грустной радостью.
— Попробуй эту. Нет, та больше тебе идет, хотя эта тоже миленькая, — говорила Дросула, но ей ни на секунду не пришла мысль примерить вуаль самой. Она не могла постичь ситуацию, когда приходится скрывать красоту, и Лейла с Филотеей были для нее волшебными созданиями, чью прелесть ей дозволено созерцать сквозь разделявшую их невидимую, но ощутимую завесу. Ее томила острая тоска, сродни ностальгии по тому, чего никогда не было.
Вечером Филатея гордо вернулась домой под маленькой, превосходно сотканной и оттого почти прозрачной вуалькой, украшенной золотыми звездочками и крохотными полумесяцами. Ибрагим увидел ее на площади, и сердце в его груди скакнуло еще неистовее. Он обернулся к Герасиму и сказал:
— Пора мне сказать матери, чтобы поговорила с отцом.
Он имел в виду женитьбу, которую все считали делом решенным. Филотее было четырнадцать, она уже два года пересидела в девках, и ее родители умышленно не выставляли на крыше дома пустую бутылку — знак, что здесь можно найти достигшую брачного возраста девицу, — так что, похоже, дальше ждать не имело смысла. Герасим, который столько же времени не спускал преданных глаз с Дросулы, что и Ибрагим с Филотеи, тоже решил поговорить с матерью. Он прикидывал, с какими препятствиями столкнется, и заранее к ним готовился. Мало того, что возлюбленная некрасива, у нее еще и отец беспробудный пьяница, а потому рассчитывать можно лишь на небольшое приданое в ответ на коз и домашнюю утварь от его родных.
Вся затея привела к тому, что Филотея стала несколько больше кокетничать. Лейла обеспечила ее всем необходимым для сокрытия черт до дразнящего «чуть-чуть» и научила принимать вид лукавой скромницы, отчего Филотея становилась только желаннее. Али-снегонос, хоть и ошалевший от любви, вскоре вернулся к работе — заставили нужда и пилежка жены, — а Ибрагим познал восхитительное наслаждение, когда вуаль поднималась исключительно для него, едва они с Филотеей улучали возможность оказаться наедине в невероятном лабиринте городских улочек.
В Эскибахче неизбежно произошло то же самое, что и в Бурсе во времена черкесских беженцев и вмешательства Султана. Новшество подхватили, и почти все женщины, включая уродин и просто неинтересных, но отнюдь не страдавших отсутствием сообразительности и тщеславия, стали на людях носить вуаль, намекая, что они тоже слишком красивы, чтобы на них запросто пялились. В Телмессосе народ отпускал шуточки о самонадеянности и глупости женщин в Эскибахче, но, разумеется, ненадолго мода прижилась и там.
Как-то вечером ходжа Абдулхамид вдруг вспомнил о своей безуспешной миссии в деле Филотеи, и у него сочинилась песенка о рухнувших планах. В сумерки, пока ходжа собирал в мешок черепах, осаждавших его огород, слова сами возникли у него в голове, и он пропел:
Эту песенку и сейчас еще поют на прибрежной равнине.
41. Неудобный вопрос
— Ты такая лентяйка! — сказал Рустэм-бей, склоняясь над особой, возлежавшей на оттоманке в