соседству, чтобы она раз в неделю делала у нас уборку. Однако ее моющие средства бессильны перед кроватью, этой проклятой кроватью, где брали свое начало все их бесконечные ссоры. Эти средства не в силах справиться с запахом пота и бессонницы. И все-таки мне не жалко отца. Я все еще нахожусь в плену маминой версии их с отцом истории. Он загнал ее в угол, лишил выбора, солгав о своем материальном положении. Я убираю из шкафов вещи женщины, никогда не жившей так, как ей хотелось. Торчу в спальне до полудня, освобождаю комод, роюсь в глубине ящиков, ищу письма, которые, по моему мнению, должны где-то быть, но которых я не нахожу. И фотографий тоже. Это меня смущает. После мамы осталась только одежда. Одежда и обувь. И пластинки, их отец слушает теперь каждый вечер, чтобы вызвать ее образ. Вызвать маму? Казалось бы, это нетрудно сделать.
Однако я не чувствую ее, даже когда держу в руках ее платья. Она словно хочет что-то сказать мне своим отсутствием. Я аккуратно складываю ее одежду в пакеты, которые отправятся в Армию спасения. Я хорошо помню, что и по какому поводу она надевала. Зеленое платье она впервые надела, когда я первый раз выступал на ученическом вечере. В красном — была на обеде в «Континентале», по возвращении с которого у них с отцом произошла самая крупная ссора. Черное — обычно надевала на похороны или по особым случаям. И пока я всем этим занимаюсь, я думаю о музыке, о том, что музыка, и только она, составляет смысл моей жизни. Музыка — это великий дар мне от мамы, и я обещаю, что на следующем конкурсе сыграю ей Дебюсси, где бы она ни находилась. Отныне я буду приходить в комнату, из которой убраны все ее любимые картины, и лишь светлые пятна на обоях напоминают о том, где они висели. Но я обещаю себе, что когда-нибудь повешу здесь новые картины, еще лучше прежних. Комната изменится до неузнаваемости. И все-таки это будет мамина комната.
После Нового года я начинаю регулярно прогуливать занятия в школе. Темный январский день. Отец и Катрине уже встали и вот-вот уйдут. Лежа в кровати, я обычно прислушиваюсь к тому, что происходит в доме, к бессловесным звукам, доносящимся из кухни: кто-то ходит, открывает холодильник, нарезает хлеб. Отец с Катрине почти не разговаривают друг с другом. И тем не менее хорошо понимают друг друга. У них есть свой тайный язык, мне он недоступен. Сам я лежу и думаю о том, что день, безусловно, будет пасмурный и что я заранее его боюсь. Я живу словно на краю действительности, которой не существует или которой я не понимаю. По дороге в школу я высматриваю Аню Скууг. У нее есть подруги. Они обычно окружают ее. Частная школа находится по дороге на Холменколлен. Поскольку мы учимся в разных школах, у меня нет повода лишний раз встретить ее, заговорить, попросить разрешения проводить ее домой. Частная школа — это для избранных, для особенных. Я ничего не знаю об этой девочке, кроме того, что ее зовут Аня Скууг и что она живет на Эльвефарет. Но даже она не может помешать мне прогуливать школу, предаваться грешной лени, валяясь в кровати, слушать, как захлопнется входная дверь, и знать, что я остался совершенно один в этом доме, где я слышал столько громких и горьких ссор и где теперь так тихо, как только может быть тихо снежным январским утром.
Только зачем мне эта тишина? Мне шестнадцать лет, и я боюсь всего, что может случиться. По ночам я мечтаю слишком о многом.
Неприятно, что мечтают вообще все. О самом обычном. Я мечтаю, что в моей жизни будет много прекрасного, что у меня впереди еще куча возможностей, я только не знаю, где их искать. Я брожу бесцельно по нашему большому дому, перебираю мамины пластинки, но не в состоянии слушать музыку. Во всяком случае, мамины любимые произведения, которые отец по-прежнему слушает каждый вечер с глазами полными слез. Уж лучше играть на рояле. Когда я упражняюсь, уже одно это придает смысл моей жизни. Я могу уединяться в музыке, могу похоронить себя в деталях, барабанить по клавишам, пока не утихнет гнев, или играть Шопена, чтобы выплакаться. С каждым днем занятия в школе кажутся мне все более бессмысленными, занятия в этой дорогой школе, к которым я, по внушению отца, должен относиться серьезно, хотя бы потому, что в его время сдать экзамен-артиум[2] не считалось чем-то само собой разумеющимся. Сколько раз он рассказывал мне о безжалостном выборе, сделанном в свое время в Хамаре его родителями. В семье было пятеро детей, четыре мальчика и одна девочка. О сестре можно сразу забыть. Она в очереди была последней. Но из четырех сыновей мой дед имел возможность дать образование только двоим. Он выбрал моего отца и дядю Вильгельма. Яльмар и Вильгельм получили аттестаты зрелости, а Эдгар и Арнт были вынуждены взять на себя автомобильную мастерскую деда. Ну а тете Боргхильд пришлось стать уборщицей в больнице. Отец получил большие возможности, но как он ими распорядился? Мечтал о недостижимом, вкладывал деньги в безнадежные проекты, женился на маме. Все получилось не так, как ему хотелось.
Вот теперь я начинаю упражняться всерьез, по несколько часов каждый день. Я упражняюсь как будто из мести. Но за что и кому я мщу? Я думаю об этом, без конца повторяя свои упражнения, фуги и прелюдии Баха. Добровольное самоистязание. Я думаю о том, что Катрине всегда любила маму, что в этом- то и заключается трагедия, потому что мама не любила ее, дочь не нравилась ей, потому что слишком напоминала ее самое, ее собственные слабые стороны. Катрине так и не добилась маминой любви, и, может быть, именно поэтому она еще больше, чем я, хотела ее спасти. Я же, мамин любимчик, просто позволил водопаду увлечь ее.
Я сижу за старым бабушкиным роялем, черным «Бехштейном», строптивым чудищем, отреставрированным за большие деньги и выдерживающим, когда я барабаню по клавишам, словно жду от него ответа на любую причуду, что пришла мне в голову. Мне хочется отстраниться от собственной судьбы. Сосредоточиться на конкурсе. На Бахе и Дебюсси.
Отец ни о чем не подозревает, Катрине тоже. Но теперь я день за днем сижу дома, в уже мертвой комнате моего детства, и думаю, что единственная приемлемая для меня действительность — это та, которую я создам себе сам. Никто не будет выбирать за меня, во всяком случае, не отец. Детство было грустной сказкой. И мама, и отец приглашали домой своих знакомых сослуживцев. Мама — певцов, музыкантов, рабочих сцены. Отец — плотников, обойщиков, инвесторов, предпринимателей. По воскресеньям они смешивались друг с другом в нашем доме, мама с отцом выпивали, и все было возможным. Двери дома были распахнуты навстречу миру. В нем царили праздник и музыка, и в центре всего был инструмент, рояль, окруженный поющими, горланящими людьми, бокалами и бутылками. Да, это была грустная сказка, потому что на другой день она всегда кончалась похмельем и ссорой между родителями. И все-таки это была сказка, хотя мы с Катрине оба боялись того, что случится утром, когда смех стихнет и наш «Бехштейн» будет стоять черный и расстроенный, с пеплом на клавишах, покрытых слоновой костью, и пятнами красного вина на крышке, отвернувшийся от всего мира. Я хочу вернуть этот инструмент к жизни, хочу постичь все тонкости так, чтобы он подчинился моей музыке. Ибо там, где есть музыка, есть жизнь, и она более ощутима, чем что бы то ни было. Этому меня научила мама. И я тоскую по тому месту, где есть музыка, мечтаю, чтобы оно стало моим. Я говорю себе, что терять мне нечего.
Наступил февраль. В пятницу мы с отцом смотрим телевизор. Скверный детективный сериал. Неожиданно мы оба засыпаем. Мы устали. Между нами много невысказанного. Безденежье, которое, насколько мне известно, душит отца. Мой собственный выбор, о котором я ему ничего не сказал. Но вот мы просыпаемся и видим, что уже наступила ночь. Катрине вернулась домой с вечеринки, поднялась к себе и легла. Ее туфли стоят в передней.
— Могла бы нас разбудить, — говорит отец. В его голосе звучит упрек, отец выглядит старым, гораздо старше, чем он есть на самом деле, — седые волосы, дряблая кожа, сутулая спина, худоба. К тому же он теперь больше пьет. Красное вино. Мы с ним совершили несколько хороших лыжных прогулок на Брюнколлен, и мне в голову пришло то, о чем я думал давным-давно, в своем долгом, длившемся почти вечность детстве: может быть, отец мне близок не меньше, чем мама, потому что мы оба не любим шума, не стучим кулаками по стене, как имели обыкновение стучать и мама, и Катрине. И хотя всему миру известно, что я был маминым любимчиком, а Катрине — папиной дочкой, я вдруг сознаю, глядя на отца, что могу понять этого человека. Все его решения могли бы быть и моими. Я понимаю его самоуверенность, азартность, странную способность боготворить, его безграничную любовь к маме, заставившую его изменить свои планы. Одно время он каждый день присылал ей большой букет красных роз. Мама была в бешенстве. Она не хотела принимать эти розы. Искренне просила отца как-нибудь более разумно употребить эти деньги. Но он ее не слушал. Он хотел видеть, как она танцует. Хотел побывать с нею в Ковент-Гардене