меня этот конкурс важен именно потому, что я бросил школу. Конкурс может стать для меня настоящим прорывом. В прошлом году на нем победил некто Георг Фредрик Салвесен, надутый шестнадцатилетний парень из Рюккинна. Когда Салвесен играет, у него на кончике носа обычно висит капля. Он не отличается особым талантом, однако сумел пролезть через игольное ушко и исполнил Моцарта по телевидению. А все благодаря конкурсу. Конкурс молодых пианистов — это наш осенний кошмар. Наши декорации — «Солнце» Эдварда Мунка и Аула — университетский актовый зал. Мы хорошо знаем этот зал по частым посещениям, в том числе и тогда, когда у нас в городе гастролируют мировые знаменитости. Каждый год десятого декабря в Ауле вручается Нобелевская премия мира. В этом зале играли Рубинштейн, Рихтер, Гилельс и Арро. Ашкенази сказал, что «Стейнвей», который стоит в Ауле, лучший в мире. Георг Фредрик Салвесен чуть с ума не сошел, когда победил на конкурсе. Я сидел в зале и аплодировал, хотя мне хотелось уйти. Ведь я играю гораздо лучше, чем он. Салвесен — однодневка. Очень скоро он сам это поймет, бросит рояль и предпочтет профессию инженера. Легко победить на конкурсе, если уровень конкурсантов не очень высок. Это придало мне уверенности в себе и надежды, что на следующем конкурсе мне может повезти.
И вот он наступил, этот следующий год. Сейчас лето, время остановилось, я не встречаю Аню Скууг, хотя прохожу по ее улице несколько раз в день. Катрине получила летнюю работу в «Палатке Сары» в Студентерлюнден — кафе на открытом воздухе. Я верю ей, потому что, проходя через Студентерлюнден к магазину Музыкального издательства или к Грёндалу[3], вижу, как она подает пенящееся пиво усталым людям. Весной она должна была сдать выпускной экзамен, стать студенткой. Должна была рассказывать нам, как все происходило. Вместо этого она огорошила нас заявлением: «Я отказалась от участия во всех празднованиях по случаю окончания школы. Это все глупости. Вместо этого я нашла себе работу на лето». Отец покорно выслушал Катрине, но не воспользовался случаем, чтобы разоблачить ее ложь. В ту минуту я понял, что мы все зашли уже слишком далеко. Что-то мелькнуло в улыбке Катрине. Она знала, что мы знаем, что она лжет. И в то же время понимала, что я тоже привираю. Поэтому в этом было что-то комичное. Мы больше не находили слов для общения друг с другом. Все остановилось. Лжи стало слишком много, и это было смешно. Во всяком случае, Катрине улыбалась. Я улыбнулся ей в ответ. Тогда улыбнулся и отец. Мы могли бы посмеяться вместе, но не посмели. Мы больше не знали друг друга. Наша семья исчезла после того, как мама утонула в водопаде, потому что именно она, ее мечты и ее необузданность удерживали нас вместе.
Я сижу дома, занимаюсь и думаю о Катрине, которая встречается с мужчинами, и об Ане Скууг, которая, возможно, делает то же самое. Катрине говорит, что осенью она от нас переедет, найдет меблированную комнату, начнет учиться, но я чувствую, что она пребывает в подвешенном состоянии, в каком-то тупике, как и я сам, хотя у меня есть цель. Мне шестнадцать лет, и я освободился от надежд, которые связывал со мной отец. Предпочел разочаровать его и последовать курсом своей мечты. Он помогает мне деньгами. Я принимаю их как самый низкий обманщик. И все-таки: разве у меня нет призвания? Разве я не исполняю желания мамы? Желание мамы всегда было и желанием отца. Да будет так.
Вечера учеников в Доме лектора. Рядом с Домом художника. Но Дом лектора — это нечто совсем другое. В Доме художника картины пишут кистями, в Доме лектора пользуются указательным пальцем. Дом лектора — это также и Дом преподавателей музыки. Они приходят туда со своими питомцами, как владельцы кошек на кошачьи выставки. Маленькие одаренные девочки, напудренные, в балетных пачках. Бледные гениальные мальчики в накрахмаленных воротничках, с напомаженными волосами. Вечера учеников неизбежны. На них зерна очищают от плевел. Педагоги музыки знакомятся с учениками своих коллег. Все мечтают, что среди их учеников есть будущий Рубинштейн, блестящее дарование. Кое-кто из нас и в самом деле верит в свой талант, когда мы однажды сентябрьским вечером приходим сюда каждый со своим преподавателем, чтобы исполнить свой коронный номер. Я ничего не сказал о предстоящем полуфинале ни отцу, ни Катрине, потому что не хотел, чтобы они на нем присутствовали. Мне было необходимо пройти через это одному. Со временем они в любом случае узнают, есть ли у меня талант.
На полуфинал в Дом лектора я иду с Сюннестведтом, у которого по случаю торжества изо рта пахнет сильнее, чем обычно. Что с ним творится? Он дышит на меня, одурманивает, убивает своей пересохшей слизистой, наверное, он наелся лука, бог его знает. Перед подобными мероприятиями он бывает особенно сердечным. Должно быть, он выпил. Конечно, выпил, потому что он шепчет мне на ухо, что я буду сенсацией этого вечера. Все может быть — ведь никто здесь не слышал меня с прошлого года, а тогда я еще не начал прогуливать школу. Сюннестведт не знает, что уже много месяцев в моем распоряжении были целые дни. Я мог без конца играть эти проклятые фуги Баха и этюды Шопена. Техника для меня больше не проблема, другое дело мои чувства. Как выразить их в музыке?
Сюннестведт думает, что я буду играть Брамса, опус 118. Но у меня другие планы. Я хочу поразить всех «Революционным этюдом» Шопена. Пусть послушают, как я работаю левой рукой и какие октавы беру правой. Я смотрю на этих разряженных четырнадцатилетних девочек с накрашенными ногтями и блестками и думаю: я из всех вас сделаю пюре. После этого вечера им будет противно смотреть на себя в зеркало. И останется только махать жезлом перед духовым оркестром.
Однако увидев Ребекку Фрост, я умеряю свой пыл. Она, во всяком случае, не вырядилась, как остальные девочки; может, потому, что она сказочно богата, живет на Бюгдёе, и ее папаша судовладелец, миллионер. У Ребекки какая-то странная потребность обниматься со мной при каждой встрече, и мне это не нравится. Но, помня о ее горячих чувствах ко мне, я смягчаюсь.
— Аксель, дорогой! Как поживаешь? — В ее голосе звучат материнские нотки, хотя она всего на несколько месяцев старше меня.
— Хорошо, — отвечаю я. Ребекка симпатичная девушка, но никто не проявляет к ней особого интереса. Темная блондинка, хорошенькая, она так богата и успешна, что кажется скучной еще до того, как ты успеешь обменяться с ней парой слов, не помогают ни ее пронзительно голубые глаза, ни крохотные веснушки, неожиданные на ее бледном лице. Мы ничего не знаем о ее среде. Ходят слухи, что она вращается в кругах, близких к королевской семье, но мы-то к этой семье не имеем отношения. К тому же там нет наших ровесников.
Ребекка хватает меня за руку:
— Мне так интересно! Я уже давно не слышала, как ты играешь!
Мы выступаем со своей программой, к радости наших преподавателей музыки и родителей. Богатый отец Ребекки, дородный судовладелец, чья статуя уже установлена в Ставангере, тоже сидит в зале, аплодирует и кричит «браво!» после того, как его дочь довольно средне исполнила экспромт Шуберта. Она и сама это знает. Ребекка пожимает плечами и, не успев закончить, бросает на меня многозначительный взгляд. Словно хочет сказать: «Лучше не могу. Я мало занималась. Прости, Аксель, но так бывает, когда у людей много денег».
Конечно, думаю я. И вспоминаю мамин императив: большими художниками становятся только бедные. А разве я не бедный? Не завишу от милости отца? У меня же ни черта нет! Как ни странно, но «Революционный этюд» очень соответствует моему настроению, думаю я. Эта пламенная солидарность Шопена с его соотечественниками-поляками! Когда до меня доходит очередь, я поднимаюсь на сцену и кашляю. В зале наступает гробовая тишина. Я знаю, что они знают. Я первый раз выступаю после смерти мамы. Все знают о ее гибели. Я говорю:
— Мой дорогой проводник в жизни и в музыке, преподаватель музыки Оскар Сюннестведт, присутствующий сегодня в этом зале, просил меня исполнить произведение Брамса. Но когда я ехал сюда на трамвае из Рёа, меня охватило непреодолимое желание сыграть «Революционный этюд» Шопена. Надеюсь, что ни господин Суннестведт, ни другие присутствующие не будут иметь ничего против.
И я начинаю.
Это мой великий вечер. Мой триумф, триумф взрослого человека, каким я себя ощущаю, и триумф ребенка, каким я на деле являюсь. Я смущаюсь, когда слышу гром аплодисментов, но самому себе должен признаться, что мне это нравится. Я стою за занавесом и отказываюсь выйти к зрителям, хотя аплодисменты не стихают. Отныне это будет моим стилем, думаю я. Нельзя быть слишком доступным.