— Хм! — мрачно хмыкнул я и, положив письмо, снова воззрился на убористый, аккуратный почерк, вроде бы не имеющий ничего общего с таким человеком, как Хансден.
Говорят, почерк соответствует характеру человека, — и какое ж соответствие было в этом письме? Впрочем, припомнив своеобразную наружность его автора, характерные особенности его натуры, о которых я скорее догадывался, нежели знал, я ответил себе: «Соответствие есть, и отнюдь не малое».
«Итак, — размышлял я, — Хансден едет в Брюссель, и когда он прибудет, не известно. Ясно только, что он предвкушает увидеть меня в пике благоденствия, собирающимся жениться, обосноваться в теплом гнездышке и с комфортом устроиться под боком у чистенькой, упитанной супруги. Хотел бы я, чтобы он полюбовался в действительности той картиной, которую нарисовал. Что он скажет, когда вместо парочки пухленьких голубков, воркующих и целующихся в увитом розами домике, он обнаружит одинокого исхудалого баклана, без подруги и без крова, стоящего на продуваемом всеми ветрами утесе нищеты? А, к черту! Пусть приезжает, пусть повеселится над контрастом между слухами и тем, что есть на самом деле. Уж не дьявол ли он, если я не могу ни возлюбить его за все, им сделанное для меня, ни скрыться от него и должен постоянно отвечать искусственной улыбкой и дерзким словом на его убийственный сарказм».
Затем я снова обратился к письму Фрэнсис, этой звонкой струне, звука которой я не мог бы заглушить, даже зажав руками уши, ибо звенела она во мне; и, хотя музыка эта была сама гармония и совершенство, каденция неизменно звучала стоном.
Тот факт, что Фрэнсис высвободилась из-под гнета нужды, что проклятье неимоверного труда было наконец С нее снято, разумеется, переполнял меня радостью; то, что первым ее порывом было поделиться со мною приятной новостью, нашло благодарный отклик в моем сердце. Я словно сделал два глотка из чаши с ароматным нектаром, но стоило мне в третий раз коснуться губами чаши — напиток в ней показался уксусом с желчью.
Два человека с умеренными запросами могут довольно-таки неплохо прожить в Брюсселе на те средства, которых едва ли может хватить на более-менее приличное существование в Лондоне — и вовсе не потому, что основные жизненные потребности столь дороги в английской столице или налоги столь высоки, но потому, что англичане в отношении дорогостоящих капризов опережают все прочие нации на земле и являются более жалкими рабами общественного мнения и привычки поддерживать общепринятую форму, чем итальянцы являются рабами римской церкви, французы — тщеславия, русские — своего царя, а немцы — темного пива.
Мне виделось больше здравого смысла в скромном убранстве небольшого, но уютного бельгийского дома, которое повергло бы в стыд роскошь и ненатуральное великолепие сотни респектабельных английских особняков. В Бельгии, если вам удалось обзавестись деньгами, вы можете их приберечь; в Англии же вряд ли такое возможно: соблюдение формы там за месяц проглотит то, что с большим трудом заработано за год. В этой стране роскоши и крайней нужды следовало бы презирать себя тем классам, что так рабски поклоняются общепринятому. На сей предмет я мог бы написать целую главу, а то и две, но — по крайней мере, теперь — должен воздержаться.
Имей я тогда надежных шестьдесят фунтов в год (при пятидесяти фунтах годовых у Фрэнсис), я мог бы не мешкая отправиться прямо к ней и изложить все то, что, подавленное и приглушенное, невыносимо терзало мне сердце; совокупного нашего дохода вполне хватило бы на довольно сносное существование, поскольку жили мы в стране, где бережливость не расценивалась как убожество, где умеренность в туалетах, пище, обстановке не смешивалась с вульгарностью. Но как мог помышлять об этом учитель без места, без средств и без связей! Такое чувство, как любовь, такое слово, как супружество, были просто неуместны в сердце у него и на устах. Только теперь я смог по-настоящему проникнуться тем, что значит бедность, только теперь та жертва, что я принес, отказавшись от должности, обозначилась в ином свете — вместо правильного, разумного, достойного шага я увидел в ней легкомысленный, безрассудный поступок.
Добрую четверть часа я проходил по комнате от окна к стене и обратно; из окна на меня глядел молчаливый самоукор, со стены же — презрение к себе. Неожиданно зазвучал голос Рассудка.
«Ничтожные, бестолковые мучители! — кричал он. — Человек исполнил свой долг; вы не смеете так изводить его мыслями о том, что все могло бы быть иначе; он отказался от сиюминутного, сомнительного блага ради того, чтобы избежать долгого и тяжкого зла, — и он прав. Дайте ему немного поразмыслить — и, когда ваша ослепляющая и оглушающая завеса осядет, он отыщет верный путь».
Я сел, подпер руками лоб; я думал час, думал два — все бесплодно. Я был похож на человека, запертого в подземелье, который вглядывается в кромешную тьму и ждет, что сквозь камень и цемент в ярд толщиной к нему пробьется свет, — ведь даже в самой вроде бы надежной кладке могут оказаться щели, возникнуть трещины.
Нашлась такая щель и в моем тупиковом положении; через некоторое время я увидел — или мне это только мнилось — луч света, слабого, холодного, мертвенного, но все-таки света, что показал узкий выход, обещанный Рассудком. После двух-трех часов мучительных поисков я отыскал в памяти осколки кое-каких обстоятельств и обнадежил себя тем, что, если их сложить, у меня в руках окажется неплохой инструмент и я выберусь из тупика.
Обстоятельства эти вкратце были таковы.
Месяца за три до этого г-н Пеле по случаю своих именин решил устроить мальчикам праздничное развлечение, закатив пикник в одном из предместий Брюсселя, названия которого мне теперь не припомнить; близ него было несколько водоемов, именовавшихся etangs; [136] среди них выделялся один etang, значительно больше остальных, и по праздникам многие горожане обыкновенно развлекались тем, что катались по нему в маленьких лодочках.
Питомцы г-на Пеле, уничтожив несметное количество gaufres[137] и опорожнив несколько бутылок лувенского пива в тенистом садике, специально разбитом для подобных развлечений, принялись умолять директора позволить им покататься по etang.
Полдюжине мальчиков — тем, что постарше, — удалось добиться такого разрешения, мне же поручено было их сопровождать. В числе этих счастливчиков случилось оказаться некому Жану Батисту Ванденгутену — самому увесистому в школе юному фламандцу, который в свои шестнадцать лет при невысоком росте обладал фигурой необъятной, вполне национальных габаритов.
К несчастью, Жан первым ступил в лодку; он споткнулся, завалился на борт, и легкая лодочка, возмущенная его весом, опрокинулась. Ванденгутен погрузился в воду, как свинец, затем на миг показался на поверхности и снова устремился ко дну.
Мой сюртук и жилет в мгновение ока были сброшены — не напрасно я воспитывался в Итоне и целых десять лет вовсю плавал, нырял и катался на лодках; так что кинуться на помощь тонущему для меня было естественно и просто.
Остальные мальчики и лодочник уж было завопили, уверенные, что будет два утопленника вместо одного; но, когда Жан всплыл в третий раз, я ухватил его за ногу и за воротник, и через три минуты мы оба уже сидели на берегу.
По правде говоря, этот мой поступок, в сущности, не был особо героическим: никакой опасности моя жизнь не подвергалась, я даже не схватил простуды; но, когда чета Ванденгутенов, у которой Жан Батист был единственным отпрыском и надеждой, узнала о моем подвиге, они преисполнились уверенностью, что я проявил беспримерную храбрость и самопожертвование и никакою благодарностью сие не вознаградить. Мадам, в частности, говорила, что я, должно быть, нежно любил ее драгоценного сыночка, иначе не стал бы «рисковать собственной жизнью ради его спасения». Мсье Ванденгутен, весьма представительный, хотя и несколько флегматичный господин, был немногословен, однако не отпустил меня, пока не добился обещания, что в случае, если мне потребуется какая-либо помощь, я непременно к нему обращусь и тем самым предоставлю возможность меня отблагодарить.