медсестры. Ему стало стыдно, когда он обнаружил, что на него надели подгузник. Даже Диди уже слишком большой для подгузников. Потом он вспомнил, что Диди больше нет, осталось лишь воспоминание об изувеченной фигурке на запачканном матрасе. Его семья пять дней как мертва, похоронена, пока Тревор дрейфовал в туманном сумеречном мире.
Врачи в больнице в Рейли называли это кататонией. Тревор знал, что это Птичья страна. Не просто место, где никто тебя не тронет, а место, куда бежишь, когда тебя пугает реальный мир.
После того, как стало очевидно, что его не заберет никакой родственник или друг семьи, а серия когнитивных тестов показала, что он вполне дееспособен (хотя и погружен в себя), суд объявил Тревора Мак-Ги лицом, находящимся под опекой штата. Его поместили в “Интернат для мальчиков Северной Каролины” па окраине Шарлотты, чей бюджет до крайности урезали годом раньше. Никакой программы подыскивания приемных родителей, никаких специальных курсов для одаренных детей, никакой терапии для больных или эмоционально неуравновешенных. Только невероятных размеров, подпираемое колоннами и продуваемое сквозняками школьное здание и четыре пристройки-дортуара, в которых было зябко даже посреди лета. Здесь было три сотни мальчиков в возрасте от пяти до
девятнадцати: все стриженные под “ежик” и в убогой одежонке, каждый с собственным адом в душе и ни один не склонен пытаться облегчить тяготы ада чужого.
У этого места как будто не было красок, не было текстуры. Тринадцать лет Тревора здесь — коллаж расплывчатых силуэтов, невыразительных серых пространств, пустых городских улиц, разбитых на небольшие ромбы сеткой забора, окружившего интернат и его территорию. Его комната —.холодная квадратная коробка, но и убежище, поскольку он мог рисовать здесь и никто не заглядывал ему через плечо.
Большинство мальчишек искали спасения в спорте, возводили мечты вокруг спортивных стипендий государства или УСКа. Тревор был мучительно неловок. Если не считать правой руки его тело казалось чужим, чем-то, на что он не имел права. Он страшился послеполуденных часов, когда его с классом выгоняли на спортплощадки с их жаркой и пыльной утомительной скукой, временами перерываемой взрывами паники, когда кто-то понукал его бежать, бросать или ловить несущийся мяч, похожий на бомбу, падающую со скоростью тысячи миль в час с чистого головокружительно синего неба.
Его жизнь в интернате для мальчиков не была ни счастливой, ни ужасной. Он не пытался завести друзей, и сам по большей части оставался незамеченным. В тех редких случаях, когда банда хищников избирала его своей следующей жертвой, Тревор отвечал им издевкой на издевку, пока не доводил их до того, что они набрасывались на него все разом. Рано или поздно они всегда набрасывались. Тогда он стремился причинить боль как можно большим. Он научился вмазывать левым кулаком, брыкаться, царапаться и кусаться — что угодно, лишь бы не рисковать правой рукой. Обычно для него это кончалось хуже всех, но именно эта банда оставляла его потом в покое, и Тревор оказывался предоставленным самому себе до появления следующей группы. Если судить по книгам, думал он, это во многом было сродни тюрьме.
Штат выпустил его на волю в восемнадцать — с возможностью посещать профтехучилище. Тревор же направился к вокзалу “Грейхаунд” и купил билет так далеко, насколько хватило ста долларов у него в кармане.
В те годы он путешествовал наугад, переезжая зигзагом между городами и побережьями, тут и там берясь за какую-нибудь работу, иногда продавая набросок или рассказ-комикс за стоимость билета на автобус, часто дороже. Временами он встречал людей, которых при других обстоятельствах мог назвать друзьями. Как бы то ни было, люди в реальном мире были намного интереснее тех, кого он встречал в интернате. Но как только он покидал насиженное место, эти знакомые исчезали, будто стертые ластиком с листа реальности.
Он никому не позволял коснуться себя. По большей части предпочитал одиночество. Тревор думал, что, если когда-нибудь он не сможет рисовать, он умрет. Эту возможность он всегда хранил запрятанной в уголке сознания: утешение веревки или бритвы, уверенность яда на полке, который только и ждет, чтобы его проглотили. Но, уходя, он никого не возьмет с собой.
Семь лет он не стриг волос. У него никогда не было постоянного адреса. Ему редко случалось побывать в городе или сельском центре более одного раза. Было лишь несколько мест, которых он избегал. Остин. Новый Орлеан. И Северная Каролина — до сих пор.
Его двадцать пятый день рождения недавно настал и прошел, отмеченный лишь пересечением границы штата, событие, которое всегда немного его оживляло — не важно, сколько раз с ним это случалось. Тревор часто был близко к тому, чтобы забыть о дне рождения. В интернате этот день означал лишь новую уродливую рубашку и кекс в гофрированной формочке с одинокой свечой — напоминание обо всем, чего у него не было.
К тому же день рождения терялся в тени более важной годовщины, следовавшей сразу за ним. Годовщины, приходившейся на завтра.
Двадцать лет с тех пор, как это случилось, — и каждый год жерновом ложился ему на сердце. Четыре пятых своей жизни он задавался вопросом, почему он не мертв. Слишком долго.
Недавно ему стал сниться сон о доме на Дороге Скрипок. Все детство Тревору снилось то последнее утро, кровавое утро, которое сочилось сквозь его память, как темная и тягучая патока. Это был привычный кошмар, являющийся теперь нечасто. Но этот новый сон был иным и приходил по нескольку раз в неделю.
Во сие он сидел в маленькой задней спальне, которую Бобби занял под студию, и глядел на пустой лист бумаги па чертежной доске. Свои комиксы Тревор обычно рисовал в блокноте Бобби, а для “Птичьей страны” брал отдельные листы. Только на этом листе никакой Птичьей страны не было. На нем вообще ничего не было, и ему не шло в голову, что бы нарисовать. Лист смотрел ему в глаза и смеялся над ним, и Тревор почти что слышал его сухой сардонический шепот: “Бездна в тебя глядится? Ха! Да что тут увидишь, кроме замаринованной в виски печени и пепла выгоревших снов?”
Наяву Тревор даже представить себе не мог, как это — не рисовать. Он всегда мог заставить двигаться руку. Пустая страница всегда была вызовом, местом, которое требовалось заполнить. И наяву так оно пока и оставалось. Но во сне чистая страница была насмешкой.
Он не пил ни виски, ни какого другого алкоголя. За всю жизнь он ни разу не заложил за воротник.
Тревор обнаружил, что этот сон тревожит его гораздо больше, чем те, в которых он видел мертвой свою семью. Рисование было единственным, чем он столько лет дорожил. Теперь он начинал понимать, как такая потеря сводит человека с ума.
Он забеспокоился: что, если опустошение парализованности начнет наводнять часы бодрствования? Что, если однажды он раскроет блокнот, и рука у него станет как деревянная, а мысли оцепенеют?