– Катьку-то, стерву, – намекал он Ушакову, – взять бы тоже. У нее, по слухам, книжка такая спрятана, в коей обряд ее сочетанья с императором покойным научно от Киевской академии обозначен…
Катька в эти дни пуще прежнего таскала вино к Алексашке.
– Ну, – внушала брату, – ты пьян, да умен. Вовек нам отселе не выбраться по-хорошему. Так хоть по- худому спасемся… Кричи!
И пьяный отрок заорал:
– Слово и дело!
Ночью потаенно отошла от берега барка. Наташа явилась к землянке, а там нора пустая – нет Ивана. Горшок выпал из рук, покатился под откос и всплеснул воду… Березов наполнился плачем. Почитай в каждом доме недоставало кормильца. Ушаков увез больше сотни людей на барке, и безглазая вдова Анисья ходила по городу:
– Видит бог, легчайше отделалась я, тока глаза лишилась…
Причитали бабы. Лаяли собаки. Гремела гроза под тундрой.
Вот как писала Наташа потом об этом времени:
В темнице и умер младший сын ее Борис, названный так в честь отца Наташиного – фельдмаршала Бориса Шереметева. И в темнице, по полу в крови ползая, родила она третьего, которого нарекла Димитрием, а солдату караульному сказала без радости:
– Все Михайлы да Иваны в роду Долгоруковском, и все они ныне страдальцы. Пусть хоть этот Димитрием станет: может, беда от него и отхлынет… Отвернись, солдат. Я грудь ему дам!
Следствие по делу березовскому вели в Тобольске два офицера вида бравого – Федор Ушаков да Василий Суворов.
– Каку бы нам муку для Ваньки Долгорукого умыслить?
Перебрали кнуты и плети, клещи и хомуты.
– Давай, – решил Суворов, – спать ему не дадим…
Князь Иван прикован к стене цепями, чуть двинется – все звенит. Окошка не было. Большая крыса ходила к нему воду пить. А чуть вздремнет Иван, на цепях провиснув, его сразу пихают:
– Не смей спать! Раскрой глаза…
Морозы на дворе трещали лютейшие, сибирские. А его из ведра колодезной водой обливали. И били при этом палками.
– Открой глаза! – кричали. – Не усни…
Бред уже становился явью. Чудилось ему Лефортово под Москвой, дворцы слободы Немецкой, где смолоду живал он сладко. Ох и царь же был! Друг-то какой… Охоты, вино, псарни, карты…
– Проснись! – орали ему в ухо.
Был пятый день, как он не спал, и тогда его потащили на допрос. В подземелье пытошном оголили. Ушаков зачитал донос Осипа Тишина, как ругательски ругал князь Иван царицу с Бироном, как стращал гневом общенародным противу придворной немецкой челяди.
– Было так? – спрашивали его.
– Так было.
– Еще что было? Винись.
– Невинен я. Дайте уснуть, а потом хоть казните…
Жесткие веревки обхватили руку. Завизжала дыба.
Вздыбили к потолку. А понизу – огонь.
Суворов локотком пихнул Ушакова, и оба засмеялись:
– Гляди-ка! Никак, он
Зато пробуждение Ивана было ужасно: железной шиной, докрасна раскаленной, провели ему вдоль спины, и запузырилась кожа, лопаясь от жара нестерпимого… С пытки Иван Алексеевич Долгорукий сказал самое потаенное – о духовном завещании императора Петра Второго, которое писано на Москве в 1730 году подложно. Писано же оно дядьями его и Василием Лукичом.
– А кто подпись фальшивую за царя соорудил?
– Я, – сознался Иван, и снова упала его голова на грудь.
Развеселились тут допытчики, Ушаков с Суворовым:
– Ой, Вася, признание таково, что нас возблагодарят!
– Чаю, Федя, что мы чины раньше срока получим…
Стали они на радостях и дальше пытки изобретать:
– А каку бы нам муку примыслить для отрока князя Александра, который спьяна «слово и дело» кричал?
– А мы ему водки дадим. Он до нее горазд жаден…
Вошел солдат в камеру, принес бутыль с водкой:
– Пей, милок. Это от начальства тебе.
Алексашке в ту пору шестнадцать лет было. Ребенком еще попал в ссылку за вины чужие, и жизни людской не видел он. В остроге вырос, а слаще водки больше ничего не знал.
– Эку посудину тебе дали, а закуси нет. – Солдат его пряничком одарил. – Не все пей сразу, и закусить надобно…
Ночью пьяного поволокли на допрос, а он веселился:
– Без нас нигде гороха не молотят… Давай тащи!
В пытошной у князиньки ноги и руки, будто стебли, болтались.
Ушаков ему тут еще стаканчик поднес.
– Давай чокнемся, – приятельствовал. – Да ты нам про Катьку расскажи… как она с лейтенантом Овцыным любилась в остроге?
Пьяного и понесло. Суворов писарю глазом моргнул:
– Записывай со слов его… не мешкай.
– А я много выпить могу! – бахвалился Алексашка.
– Мы видим, что ты парень-хват, – одобряли его. – Мы тебе и еще нальем. Для хорошего человека разве вина нам жалко?
Утром Алексашка проснулся в тюрьме. Бутыль уже убрали.
Протрезвел. Вспомнил, как поила его в остроге Катька, сестра родная. Как вчера его допытчики винищем накачивали…
«Господи, да что же я наговорил-то им?»
Ножом хлебным Алексашка глубоко распорол живот себе. Лишь под вечер заметили полумертвого. Вызвали лекаря, и тот зашил ему брюхо нитками.
– Не спеши уйти от нас, – предупредил парня Ушаков. – Жизнь каждого россиянина во власти государыни. А самовольно уйти из нее права ты не имеешь… Ишь какой шустряга нашелся![24]
Митенька Овцын думал: «Лучше бы меня вместе с кораблем льдами раздавило…» И еще думал о тех 4 рублях и 38 копейках, которые ему канонир перед смертью доверил.
Завизжали ржавые запоры:
– Выходи!
Шел лейтенант через двор острожный и все примечал, как только моряки умеют. Нет, хотя и гнилой частокол, да высок. А коли сбежишь, еще и команду «Тобола» трепать станут… Самое главное – мужество! Отрицание всего. Не бояться! Вошел он в камеру, где пытки для себя ждал. А там в углу на корточках Осип Тишин сидит.
– Сейчас меж нами ставка очная будет, – шепнул подьячий.
Овцын улыбнулся ему как ни в чем не бывало.
– Ты ж меня знаешь, – отвечал доносчику. – Я молодой и крепкий. Я все выдержу. А по закону, коли оговоренный молчит, тогда начинают доносчика пытать… Ты, гнилье, разве выдержишь?