– Да будет воля твоя, – взмолился фон Браккель и вписал имя Бирена в матрикулы рыцарства. – Кто повезет в Москву патент? – спросил потом, перо отбросив. – Я знаю, никто из вас не согласился на бесчестье… Тут нужен подлец! А кто у нас подлец?
– Ты подлец, – отвечали ему из зала. – Вот ты и вези…
– Благодарю за доверие, – ответил фон Браккель. – Я отвезу патент. Но, клянусь, это был последний день в моей жизни, когда меня назвали подлецом…
Устами подлеца глаголила истина: Браккель привез патент имматрикуляции, и Бирен дал ему поцеловать руку.
– Ну, раскрывай шкатулку! Интересно, какая жаба выпрыгнет оттуда?
Щелкнул ключик: на дне лежал свиток рыцарской грамоты.
– Как жаль, что ты не фон дер Ховен! – сказал Бирен, сияя. – Позволь в лице твоем поблагодарить все курляндское дворянство. – И, так сказав, он врезал Браккелю хорошую оплеуху. – А раньше, – спросил, – почему вы этого не сделали?.. Бедняжка, ты ведь ехал сюда за сладким. Ну, встань… (Браккель встал.) Чтобы враги мои подохли на Митаве от зависти, так и быть, ландмаршал: отныне ты – в чине действительного тайного советника…
– Я думал, – отвечал фон Браккель, – что вы, граф, способны на большее. Или слухи о вашем всемогуществе несправедливы?
– О, подлец! Как ты ловко умеешь набивать себе цену…
Бирен прошел в аудиенц-камору, оглядел придворных. Стоял средь них принц Людвиг Гессен- Гомбургский – холуй, что генералом был на службе русской. Бирен подошел к нему и снял с груди его ленту ордена. «Потом верну», – сказал и кавалерию ту передал фон Браккелю.
– Нет, – сказал, – слухи обо мне справедливы… Так и передай на Митаве, что отныне Бирен может все. Носи! Только не спутай в пьяном виде эту кавалерию с платком для носа…
На московских заставах неустанно скрипели шлагбаумы: ехали немцы. Так и сыпали горохом… Прибыли на Москву и два фон Кишкеля – старший и младший.
– Я восемь лет учился клеить конверты. Доложите обо мне Остерману: нужен ему чиновник грамотный или не нужен?
Оба фон Кишкеля (отец и сын) попали в Канцелярию конюшенного ведомства, которым стал руководить Карл Густав Левенвольде.
Жолобов на сторону сплюнул – в уголок:
– Ну, господа шляхетство, мой черед вас бить… Каково же ныне вам икается без кондиций? Чего грустите? Ась?
Степан Лопухин шлепнул краги на стол.
– Не дразни нас, – сказал. – Государыня законная, и самодержавство ее наследное…
– Не болтай, – ответил Жолобов. – У тебя вон жена Наташка законная, да под Левенвольде легла.
Иван Михайлович Булгаков, секретарь полка Преображенского, стал кручиниться шибко:
– Что делать, дворяне? Ныне гнида люба и та в порося растет. Эвон, Альбрехт! Да я в рожу его бил, а теперь он – майор. Мужиками обрастать стал. И то нам обидно в полку славном: за что честь ему? За что немцам раздают мужиков наших?
Князь Юрка Долгорукий на двери посматривал:
– Вы тише, ребятки! Боюсь я ныне… Моих-то всех уже догрызли. Как бы и мне с фельдмаршалом не пропасть!
Князь Михайла Белосельский, что в Измайловском селе хахальничал, тот головою качал, смеялся безмятежно:
– Мне пока ништо… Герцогиня Катерина Мекленбургская наш дом жалует. Вчерась мне тышшу рублев дала! «На, говорит, Мишель, иль так проешь, или скрои себе мундир новый…»
Степан Лопухин (тугодумен) сказал себе в оправдание:
– Я корень Петров не люблю, ибо Петр свою жену, а мою сестрицу Евдокию Федоровну, замучил. Потому и пошел я за Анной…
Булгаков вскочил с лавки, на кошку наступив.
– Меня тоже судить нельзя, – оправдывался. – Я от верховных министров через Анну самодержавну спасался! Знатные люди, им что стоит такого секлетаря, как я, слопать?
Братья Соковнины (люди уже драные) уклонялись от беседы.
– Перемелется, – махали руками. – Мука и будет…
Юрка Долгорукий не усидел – испугался речей опасных.
– Пойду, – сказал. – Да и в сон клонит… Бог с вами.
А в дверях столкнулся с Юсуповым-князем; старый сенатор щетинкой оброс, худ и небрит.
– Почто замолкли? – спросил. – Я чиниться не стану…
– Предков твоих, мурза мурзаныч, – снова кричал Жолобов бранчливо, – мы на поле Куликовом уже стебали. А сказывай, где же ныне станут немца бить? Туда и пойдем. Без шапок, с рукавицами!
– На Москве место лобное всегда сыщется, – отвечал татарин с умом. – То площадь Красная, вот туда и ступай… Ори!
Степан Лопухин кошку на колени себе усадил.
– Будет собачиться, – сказал. – Эка кисанька… хорошенька, гладенька!
Жолобов был пьян, настырен – его не унять.
– Слышь, князь, – снова налип на Юсупова, – на месте лобном, случись только перемена знатная, не только немцам, но и всем нашим головы рубить будем. И всех, кто орал тут за самодержавие, изведем под корень. С тебя и начнем! Такой лес на Руси повалим, что голо-пусто останется…
Из узких щелок старика татарина потекли слезы мутные.
– Погоди, Алешка, топором махаться, – ответил сенатор. – Что за жисть такая проклятая? Куды ни придешь, везде топором машут. Эвон, Татищев! Знаешь ли? Если б не Анна, верховные ему давно голову отрубили…
– Это он сам на себя клепает, – вступился Булгаков. – Чтобы милостей у двора загрести поболе. Под топор-то этот он тышши дворов заимел… Одначе немцы его не жалуют!
– Верно, не жалуют! Почему бы? Да он их до монетного дела не допущает, хоть кол ему на голове теши. Воровать одному всегда удобнее, нежели в компании…
Грохнули двери с разлету, и вскочили все разом. Старые и молодые. Качнулись свечи в шандалах. А в растворе дверей – пьяная – стояла цесаревна Елизавета Петровна, а за нею две головы еще торчали – Жано Лестока и сержанта Шубина, тоже веселы были!
– По-за углам прячетесь? – взвизгнула Елизавета, качнувшись от притолоки. – Храбры все стали… Жаль, что не меня на престол посадили. Я бы немецкий навоз поганой лопатой за рубежи выгребла. Еще пожалеете, что не меня…
Тут Степан Лопухин (на правах сородича) подскочил. Ладонью грубо рот цесаревне захлопнул. И повалил Елизавету назад – на руки друзей ее.
– Везите! – велел. – В слободу Александрову. И по Москве не болтайтесь… Смутно стало.
Повернулся к гостям. От страха даже вспотел:
– А мы разве что слышали? Нет… Расходись по домам.
Домой придя, Юсупов ботфорты скинул, босиком прошел к себе. Пол чистый, прохладный – хорошо ногам, как в степи утренней… Вина налил в чашку и, свечу придвинув, долго вилкою ковырял он печатку перстня. Еще фамильного – еще от хана Едигея!
Но ковырять сослепу надоело, бросил перстень в вино – и так растворится. Сыновей перед вечной разлукой будить не желал, только дочь покликал.
– Сюйда пусть придет, – сказал старик по-татарски…
И вошла Сюйда (во крещении княжна Прасковья Григорьевна). Сама она в шальварах, блестел от пота голый живот. Поверх девичьих плеч супервест накинут. На волосах черных – чепец голландский. Тонкая, худая, злющая! А глаза из-под сабель-бровей глядят на отца – вдумчивые, проницательные…
– Сыновья мои, – сказал Юсупов, – те – как трава: нагни и лягут. А ты, Сюйда, словно ногайка, – тебя не сломать!
– К чему это, отец мой? – спросила княжна по-французски.