побеждает!» И с такими-то вот мыслями не уставал Тредиаковский трудиться. Всюду пишет. Огарочки свечные не выкидывал. В гостях, где увидит свечу оплывшую, сразу воск соберет, скатает в кулаке и окатыш в карман сунет. Потом он сам себе свечки делал. «Неусыпное прилежание ко славе языка российского, – внушал он себе, – единым моим желанием должно быть! И не может так статься, чтобы трудов моих отечество не признало… Овидию тоже нелегко живалось, да зато стал он Овидием!»
Василий Никитич Татищев пожелал с Тредиаковским дружбу завесть. Пригласил к себе и стал печалиться:
– Уж меня и жрут, и жрут, и жрут… И докеда эта мука тянуться будет? Хоть бы в Сибирь на заводы отправили, не пропал бы!
– Я сам в еретиках пребываю, – отвечал ему поэт. – Мне уже подметное письмо кинули. Грозятся кровь мою еретическую пролить. Но оставим этим тартюфам их суеверное бешенство… Ныне вот язык российской в небрежении пребывает. И кто за него, бедненького, вступится?
– Чисть его, чисть, – говорил Татищев сумрачно, кота черного на коленях лаская. – Язык-то наш замусорили уже словами тяжелыми.
– То верно, – согласился поэт. – Однако с иноземного на русский переводить очень трудно. Вот и я долго не мог перетолмачить слово «кокетство». Получилось у меня: «глазолюбность». Но, чую, не то! Не передать смысла! Может, какие-то слова иноземные следует так и впихнуть в грамматики наши, не переводя… Ну как тут не вспомнить Бориса Волкова? Петр Первый, государь наш, дал ему книжицу о садоразведении перевесть на русский. Книжица та – тьфу! На два дня работы! Однако два дня прошло. Волков в меланхолии жестокие впал и на третий день… зарезался!
– А отчего меланхолии-то его?
– Да никак не мог Волков найти слов русских, дабы заменить ими слова иноземные.
Татищев, осердясь, прогнал с колен кота.
– Ну и дурак, что зарезался! Российской язык – велик и знатен. Поискать – так всегда слово нужное сыщется. Коли одним словом не выразишь смысла, можно и два применить, беды особой не будет…
Брякнул колоколец с улицы – Татищев побледнел:
– Никак за мной? Эх, потащут на суд нескорый, на суд неправедный… Ты, братец, суда российского всегда бойся!
А вскоре схватили и Тредиаковского, повезли в Петербург. «Ну, – думал, – мне философия да Роллен знатной бедой аукнутся!» Однако нет: честь честью приняли при Академии, Шумахер поэта оглядел и велел ему башмаки стоптанные переменить.
– Да нету у меня вторых. Прожился вконец!
Повели так – в стоптанных. Прямо в Летний дворец, что стоял посреди сада. Не казнили, видать, а миловали. Вышел к нему барон Корф (тоже безбожник славный) и был очень приветлив.
– Ея величество, – сказал по-французски, – желает прослушать ваш перевод с аббата Поля Тальмана… Не обессудьте, сударь, я вашей поэмы не читал, ибо русского языка не знаю. Но сам Тальман мне с юных лет знаком, и государыне я уже доложил о вас в самых наилучших выражениях…
Ввели. Вот она, матка российская! Кофта на ней алая, юбки черные, лицо рябое, глаза – как угли. На улице мороз трещит, а окна все настежь. Жмутся по углам продрогшие фрейлины. А ей – хоть бы что! И вдоль стен ружья стоят, луки, лежат стрелы кучами…
– Наслышана я, – заговорила Анна ужасным басом, – будто ты вирши сочинил игривые. И в тех виршах про томление крови и постельные роскоши усладительно пишешь. Про любовь я всегда рада послушать… Уважь – прочти!
Испугался пиита. А рядом с императрицей стояла цесаревна Елизавета Петровна (краса писаная) и глазом ему подмигнула легонечко: «Мол, не робей, Васька, – жарь!» И начал Тредиаковский читать про любовь… Читал, читал, читал. Вдруг Анна Иоанновна ружье схватила, в окно – трах! Камнем упала с неба птица, пробитая на лету. Кинулись служки с порохом, быстро ружье перезаряжая. Тредиаковский даже рот раскрыл…
– Чего замолк? – рявкнула Анна. – Чти далее!
И так, пока читал он поэму, Анна Иоанновна время от времени хваталась то за ружье, то за лук тугой.
Падали пронзенные птицы, осыпая с ветвей дерев снежную замять… Наконец Тредиаковский осип. С голоса спал. Закончил. Фрейлин колотило от мороза. Что будет? Елизавета Петровна тоже озябла, больше ему не подмигивала.
– Поди сюды, – велела Анна, и стихотворец приблизился.
Императрица воздела над ним свою красную, как у прачки, длань и… тресь поэта! Тредиаковский так и поехал задницей по паркетам. Тут его взял за локоть барон Корф и поспешно вывел прочь.
– Сударь мой, – спросил у него поэт, вконец обалдевший, – оплеуху высочайшую как прикажете понимать?
– Понимайте, – ответил Корф с улыбкой, – как оплеуху всемилостивейшую. Сия оплеуха означает, что ея величество остались вашими стихами вполне довольны… Дело теперь за одой!
Треск этой оплеухи долетел до Шумахера, и теперь при дворе поэт был известен. От него требовалось ныне немногое: ну, ода… ну, лесть… ну, высокие слова! «Что бы ни было, – размышлял Тредиаковский, – а на милостивцев надежды слабы. Самому надобно трудиться и сим победить…»
Он был вечным тружеником, честь и слава Василию Кирилловичу Тредиаковскому! Вечная ему слава…
Тиран самодержавный, который не стоит похвал, всегда особо страстно желает похвалы слышать. Для этого надобно лишь откупить поэтов, художников, музыкантов – и они безжалостно будут сожигать фимиам сатрапу кровавому, только плати им за это исправно, только время от времени по головке их поглаживай. А иногда тресни их по башке – тогда они совсем хороши будут.
Так было и при Анне Иоанновне: отныне все, что делалось в искусстве, должно было восхвалять мудрость ее и величие. А наука должна была изыскивать способы ученые, дабы развлекать Анну от забот государственных, чтобы «матушка» не скучала. И коли писал живописец картину, то Анна пальцем ему указывала:
– А сюда персону мужика в лапотках и онучах чистеньких вмажь! Да чтобы он без дела не сидел, а на лирах Аполлоновых мне славу играл…
Особенно угодничали в одах хвалебных немцы-академики – Юнкер да Штеллин, а Тредиаковского обязали переводить всю нечисть на русский (оды печатались на двух языках сразу). Насколько был хорош пиита в своих виршах про любовь, про весну и осень, про зверушек разных – настолько плох он был в переводах славословящих.
И Россия тех од высокопарных его уже никогда не распевала!
– Черт знает что, – ругался Бирен. – Вот читаю Штеллина – до чего прекрасно! Читаю перевод Тредиаковского – до чего бездарно!
Глава одиннадцатая
Король прусский испытал радость: Густав Левенвольде прибыл в Берлин посланцем счастья, и маркграф Карл Бранденбургский уже мог считаться женихом маленькой принцессы в России. От этого быть на престоле русском Гогенцоллерну по крови, и великие выгоды чуял король Пруссии, вчерашний суп второпях доедая…
– Что бы нам продать в Россию подороже? Помню, – сказал он, – в цейхгаузах у нас скопилось много шпаг – ржавых! Жаль, никто не купит. Есть еще голенища от старых ботфортов… Кому бы их сбыть? Я придумал, – вдруг рассмеялся король, – едем на сукновальни…
На сукновальнях Вильгельм Фридрих осмотрел бракованное сукно.
– Клей! – крикнул он, и сукно опустили в чан с клеем.
Никто ничего не понял, а король уехал в Потсдам. Чистенькие суконные небеса нависали над маленькой Пруссией и курфюршеством Бранденбургским. В этой стране, составленной из двух кусков, еще ничего не было решено. И даже король Пруссии не был… королем. Он сам себе присвоил этот титул! Никто за ним этого титула не желал признавать. Но меч солдата и весы купца должны настойчиво утверждать в мире короля и его королевство!
– Ла-ла-ла-ла… Кстати, – вспомнил король, – а эта скотина Людольф Бисмарк, убивший моего