– Я от Рейнгольда Левенвольде, и там была Наталья Лопухина – самая красивая женщина в России… Но я заметил одну странную вещь: перстень на ее пальце меняет цвет. Когда она пришла – он был голубой, как небеса, а потом приобрел оттенок крови… Что это значит, бароны?

– Перемена в освещении, – сказал Кейзерлинг.

– Точнее – яд! – поправил Корф. – От яда цвет меняется в том перстне… В роду Левенвольде, согласно фамильным хроникам, немало было отравителей. Такой же перстень есть у Густава Левенвольде; возможно, что Рейнгольд свой подарил Наталье… Красавицы этой надобно стеречься. Но это между нами, друзья. А вот успели ль вы запастись ядом?

– Зачем? – засмеялись оба – и Кейзерлинг, и Бреверн.

– Затем, – ответил Корф, – что конец наш может быть ужасен. Нельзя плевать в душу народа русского бесконечно.

– Я никогда не плевал, – ответил Бреверн.

– Вы – нет, но это делают другие. Уже одно наше засилие в этой стране Россию не возвышает, а лишь унижает… В гневе праведном русские снесут голову не только Бирену, но и вам, Бреверн!

– Ты не боишься за свой язык, Корф? – спросил Кейзерлинг.

– А кого мне бояться? Бирена? Ха-ха… Но за мною стоит рыцарство курляндское. Если же Бирен рискнет закатить мне оплеуху, то он тут же получит ее от меня обратно…

– Ты редко кормишь, Корф, а больше говоришь…

Корф нажал на потаенный рычаг: стена неслышно поехала в сторону, открывая для обзора гигантскую библиотеку.

– Вот, – вздохнул Корф, – ради этого я живу! Ради этого имею тысячи рабов, которые своим неустанным трудом дают мне счастье познавать людские мысли на расстоянии… – Он вдруг наморщил лоб и стал подозрительно мрачен. – Вон там, – точно показал рукой, – да, именно там, еще утром стояла одна книга. Но теперь ее нет на месте! И я не могу понять, кому она понадобилась?

– А что это за книга, Альбрехт?

– Так. Пустяки… О славном французском роде Бирон!

– Бирон или Бирен? – переспросил Бреверн.

– Я сказал четко: БирОн! – повторил Корф. – И к нашему конюху, ласкающему попеременно то кобыл, то царицу, этот славный род не имеет никакого отношения. Придется сечь лакея, вытиравшего полки, пока я не узнаю – куда делась эта генеалогия?

Лакея секли. Книга не отыскалась. Ее унес с собой Кейзерлинг.

* * *Можно сказать всякому смело,Что любовь есть великое дело!

Тогда подобные признания звучали почти кощунственно.

Раньше ведь как было?.. Раскроешь книгу, а там женщина – словно бес худой или сатаны наваждение: «ногами играюща, глазами дразняща, соблазны выпирающа».

И вдруг явился на Москву из Парижа неведомый человек Василий Тредиаковский, и книгу выпустил «Езда в остров любви», в коей заговорил он прозой и стихом ярким о любви Тирсиса и Аминты. Из книги следовало: не наважденье бесовское, а предмет страсти горячей и благородной – вот что такое женщина! А дабы любовь обрести, мужчине надобно многим ради женщины жертвовать…

Словно бомба на Руси разорвалась! Книгу ту – нарасхват. Но книги не сыскать, так делали так: возьмут одну книжку, соберутся в гости, один читает, а другие с голоса списывают. Офицеры тоже не гнушались, и канты любовные в альбомы себе чинно копировали. А потом – поют. Тредиаковского на Руси не читали, как стихи, а – пели, словно задушевную русскую песню:

Поют птичкиСо синички,Хвостом машут и лисички.Взрыты брозды,Цветут грозды,Кличет щеглик, свищут дрозды…

Вот тогда-то ему было хорошо. Его на Москве ласкали. По боярским хоромам он хаживал, ел пироги сладкие, пил вина хмельные. Своего-то у пиита ничего не было – шиш в кармане! Что в гостях упромыслит, то и ладно. Сначала Тредиаковского приютил у себя Василий Ададуров – математик, ученик великого Якова Бернулли, а за это приютство поэт ученого во французском языке наставлял. Но Ададуров скоро в Питер отбыл, и – спасибо Сеньке Нарышкину.

– Ну, живи у меня! – сказал Сенька. – Только не вздумай свечи палить по ночам. Сожжешь меня – худо будет…

Да, все было бы замечательно, но потянуло поэта на родимое пепелище – в Заиконоспасскую школу. Попал он как раз на диспут: богословы спорили о том, как ангелы тихие сообщают друг другу свои мысли и растет ли в раю роза без шипов?.. Тредиаковского встретили монахи ласково. Под вечер зажгли свечи в лубяных стаканах, винца поднесли. Поэт распалился, про жизнь свою рассказывая, стал неуемно хвастать, как он в Париже учился.

– У самого Роллена! – восклицал. – У великого Роллена!

– Это кто ж такой будет? – спросили. – Не еретик ли?

– А вы, братия заугольная, нешто не знаете, что весь жар политичный Роллен в творениях своих выразил? И по всем разговорам философическим объявляется ныне тако, что якобы бога-то и нет! И не от бога мы произведены были, а от матери-природы.

Архимандрит пробочкой бутыль винную заткнул.

– И – будя! – сказал. – Братия, повытрясите уши… Сей писака, видать, в Париже оскоромился близ философий подлых. И пущай идет себе, мы его не звали… Брысь! Брысь!

Пошла о Тредиаковском слава – худая да опасная. Будто он в «повреждении» своем стал афеистом- безбожником. Ранее бояре знатные рады ему были, а теперь лакей выйдет и скажет: «Принимать не велено». Иной раз стихотворец заступал себя перед вельможами.

– Так то, – говорил, – не я же сам придумал! Таково и философия древняя показывает. Почто афеистом меня кликать? Эвон, говорят, и барон Корф, при дворе камергером состоящий…

– То – Корф! – отвечали. – А ты есть Васька Тредиаковский, а назовись нам – кто ты? Откуда?

– Произведен родителями в Астрахани был…

– Вот видишь, – улыбались вельможи. – Соответственно тому, тебя, как астраханского, и выпороть не грешно…

– Да как же драть вам меня? Ведь вы, господа знатные, мои галантные поэмы читаете? Не я ли вам томность любовную в стихах изобразил? Не вы ли словеса мои в тетрадки списываете?

– То верно, – соглашались. – Ты еще пиши, мы тебя честь будем. Но от кнута не только ты, но и мы, бояре, ныне не заказаны…

Тредиаковский смотрел на себя в зеркало. Не горазд! Руки длинные, будто грабли. Нос пупочкой кверху вздернут. Губы – как пряники, недаром его губаном зовут. А чулки на ногах тонких, надетые впереверт, штопаны-перештопаны… Смигнув слезу, пойдет поэт в лакейскую. Похлебает щец вдоволь, каши поест, кваском запьет.

А дома сидел на кровати Сенька Нарышкин и на фаготе играл нечто духовное или любовное (не понять было).

– Ты как? – спрашивал.

– Уже сыт, – отвечал стихотворец.

– Сыт – ладно. А чего не пьян?

– Похмелен был, – смущался Тредиаковский. – Меня подчивали…

Однажды Сенька ему свой фагот протянул.

– Дуди, – велел. – Дуди так, чтобы нас не подслушали…

Печальным воем наполнились комнаты, и Нарышкин душу излил:

– Потаенно признаюсь тебе, друг: цесаревна Елизавета меня до себя приблизила. А я на Камчатку, вослед Шубину-сержанту, ехать не желаю. И решил я, на тебя глядючи, за границу тишком отбыть. Лютости жизни российской моему сердцу не перенесть… Убегу! Стану учиться в Европах, как ты, философиям разным. Может, даст бог, и сподоблюсь разума…[20] А коли я утеку, так тебя, как человека мне близкого, до Ушакова таскать станут. Потому и советую тебе от души: покинь сразу меня, чтобы изветов не было…

Подался поэт к своему патрону, князю Куракину, что был раньше послом в Париже. Но князь столь пьянственно и грубо жил, что отвратило поэта от дома богатого. «Труд, едино труд прилежный все

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату