Генрих смутно помнил, что давно когда-то им довелось переезжать с квартиры на квартиру. Промелькнули обрывки воспоминаний: холод, дождь, детская коляска, заляпанные грязью транспортеры и грузовики, мать режет буханку хлеба, которую кто-то словно случайно сбросил им с проезжавшего мимо грузовика. Наиболее отчетливо он помнил зеленую армейскую баклажку – Герт забыл ее потом на какой-то стройке. Вспомнилось, как испугал его тогда американский хлеб: он был белый, как бумага.
Восемь лет они прожили в этой комнате – целую вечность.
Генрих мог с закрытыми глазами сразу найти все коварные трещины и щели в паркете, где тереть пол приходилось медленно и осторожно, чтобы не порвать суконку. Пол он натирал мастикой, – так требовал Лео. Генрих знал на память, в каких местах плитки паркета сидели непрочно: мастика там, сколько ее ни мажь, все равно уходила в щели. Зато в других местах она прилипала к полу, и ее нужно было наносить тонким слоем.
Он уставился на темно-желтое пятно на стене: здесь висела фотография отца.
– Ну иди же, чего стоишь? – закричал кондитер.
Генрих вышел в прихожую, но тотчас же вернулся и, подойдя к матери, сказал:
– Не забудь, пожалуйста, приемник – он наверху у Лео. У него еще наш кувшин, чашка и консервный нож.
– Нет, нет, не беспокойся, – сказала мать, но по голосу ее он понял, что приемник, кувшин и консервный нож потеряны навсегда, как и мамин халат, тоже висевший в комнате Лео. Генриху очень нравился этот халат – сказочные розовые цветы на черном фоне.
На лестнице стояла плачущая фрау Борусяк. Она бросилась к Генриху, расцеловала его, потом прижала к себе Вильму.
– Славный ты мой мальчик, – всхлипывая, сказала она, – пусть хоть тебе будет там хорошо.
Столяр, стоявший рядом, проворчал, покачивая головой:
– Что здесь, что там – один грех!
Из-за двери донесся голос матери:
– Ты этого хотел, слышишь! Ты, ты, а не я! – кричала она.
Кондитер глухо пробормотал что-то в ответ, и хоть слов нельзя было разобрать, но прозвучали они не очень убедительно.
Все чаще и пронзительней свистели ожидавшие внизу рабочие. Генрих подошел к окну в прихожей и выглянул на улицу. Сверху кузов грузовика походил на распоротое брюхо какого-то чудовища, проглотившего по ошибке лавку старьевщика. Грязные лохмотья, колченогие стулья, сваленная в кучу рухлядь и на самом верху его «кровать». Грузчики перевернули ее, и серая дверь тут же раскрыла тайну своего происхождения. Сверху ясно была видна украшавшая ее надпись:
– Ты погляди, какая роскошь! – сказал тогда Герт. – Теперь ложись, отдыхай.
Генрих лег, и кровать показалась ему действительно роскошной. И до сих пор, еще полчаса назад, он был уверен в этом.
Рабочие сидели на подножке грузовика, курили и, посматривая наверх, насвистывали.
«Что здесь, что там – один грех», – сказал столяр. Генрих снова вспомнил слово, что мать сказала кондитеру две недели тому назад. То же самое слово Лео писал на стене. Генрих горько усмехнулся, подумав, что «сожительство» и это слово означают, собственно, одно и то же. Мать вышла из комнаты, держа в руках совок, и Генрих увидел, что лицо ее покрылось круглыми багровыми пятнами. Такие пятна он уже не раз видел на лицах у других женщин, но у матери их никогда не бывало. Ее черные, всегда гладко зачесанные волосы растрепались и длинными прядями падали на лоб. Потом из комнаты вышел кондитер и встал рядом со столяром. От его недавнего гнева не осталось и следа, и лицо его вновь приняло обычное добродушное выражение.
Генрих всегда побаивался добродушных людей. В школе среди учителей тоже попадались такие покладистые; но с ними лучше не связываться. День – он добрый, два добрый, неделю, зато потом как расшумится! А под конец и сам не знает, что ему делать: то ли рукой махнуть, то ли снова разозлиться, словно актеру, позабывшему свою роль.
– Сказано тебе, иди вниз! – раскричался вдруг кондитер на Генриха. – Черт бы тебя побрал, сорванец проклятый! Возьми коляску и убирайся!
– Не смей орать на ребенка! – в свою очередь закричала мать и, разрыдавшись, спрятала голову на груди у фрау Борусяк.
Столяр отвел кондитера в сторону, а мама сказала сквозь слезы:
– Иди, Генрих, иди, детка!
Но ему страшно было одному спускаться по лестнице. Внизу у дверей стояли соседи. Они обменивались насмешливыми замечаниями, разглядывая убогую мебель, а кто-то из Брезгенов сказал: «По барину и говядина!» И слова эти поползли от двери к двери – от Брезгенов к хозяйке молочной лавки, а от нее к старому пенсионеру, бывшему рассыльному из сберкассы. Он произнес их как приговор. В те времена, когда Генрих покупал ему продукты на черном рынке, старик всегда ласково разговаривал с ним. Но теперь он давно уже перестал здороваться с мамой, совсем как Карл. Хозяйка молочной лавки сама
Эх, если бы был жив отец. Он не дал бы его в обиду, взял бы его за руку, и они вместе вышли бы на улицу, даже не посмотрев на хозяйку молочной лавки, на старого рассыльного и на «свиней». Генрих так ясно представил себе отца, словно хорошо помнил его. Он с трудом удерживал душившие его слезы.
– Да, да, – услышал он голос пенсионера, – «по барину и говядина»: правильно люди говорят. Как было раньше, так оно и осталось!