земли жестоких прохожих, уничтожить влюбленных. От Мосби это не укрылось.
Имелись все основания уповать — мескаль клонил его к высокому стилю, — что Мосби не постигнет обычная участь интеллектуалов. Вставная новелла — история Ластгартена — должна помочь. Обуздание гордыни смехом.
У него в запасе еще двадцать минут, потом приедет шофер — повезет туристов в Митлу, смотреть развалины. А пока Мосби может дальше рассказывать о Ластгартене. Добавить, что в сентябре, когда тот объявился вновь, вид у него был — хуже некуда. Он похудел килограммов на двадцать пять, не меньше. Обуглился от солнца, весь пошел морщинами, костюм его обтрепался, покрылся пятнами, глаза гноились. Он сказал, что все лето маялся животом.
— Чем же они кормили знатных иностранцев?
И Ластгартен, устыженный, разобиженный — осунувшиеся лицо и воспаленные глаза были материализовавшимся свидетельством духовного опыта, который у Мосби доныне отнюдь не связывался с Ластгартеном, — сказал:
— Каких там знатных иностранцев — кандальников. Нас использовали на каторжных работах. Я попал впросак. Решил, что мы будем их гостями, как я тебе и говорил. Оказалось, мы едем в качестве иностранных добровольцев на стройку. Из нас сформировали бригаду. Для работы в горах. Побережья Далмации я и в глаза не видел. Даже ночи мы по большей части проводили под открытым небом. Спали на земле, ели всякую дрянь, жаренную на прогорклом масле.
— Почему же ты не убежал? — спросил Мосби.
— Как? Куда?
— Вернулся бы в Белград. В американское посольство хотя бы.
— Как я мог? Они же меня пригласили. Я приехал за их счет. Обратный билет хранился у них.
— А что, денег у тебя не было?
— Шутишь? Ни гроша. Македония. Неподалеку от Скопье. Клопы кусают, живот подводит, ночь напролет бегаешь в сортир. День-деньской надсаживаешься на дороге, к тому же глаза залеплены гноем.
— Что ж, у них и первой помощи не было?
— Первая, может, и была, только помощи от нее никакой.
Мосби счел за благо не говорить с ним о Труди. Она развелась с Ластгартеном.
Из сострадания, из чего же еще.
Мосби качает головой.
Отощавший Ластгартен с достоинством, дотоле ему не присущим, удаляется. Похоже, Ластгартена самого забавляли его сшибки, как с капитализмом, так и с социализмом.
Конец? Нет, еще, не конец. Был и эпилог: композиция у этой истории — лучше не придумать.
Ластгартен и Мосби встретились вновь. Пять лет спустя. Мосби входит в Нью-Йорке в лифт. Скоростной лифт поднимает его на сорок седьмой этаж, в банкетный зал фонда Рейнджли. В лифте, кроме него, еще один человек — и это Ластгартен. Рот растянут в ухмылке. Такой же, как прежде, снова в теле.
— Ластгартен!
— Уиллис Мосби!
— Как поживаешь, Ластгартен?
— Лучше не бывает. Преуспеваю. Женат. Дети.
— Живешь в Нью-Йорке?
— Ни за что не вернулся бы в Штаты. Это ж ужас что такое. Страна не для человека. Приехал ненадолго.
Лифт, где были лишь мы с Ластгартеном, ровно, плавно, мощно — ни свет ни разу не гас, ни кабину ни разу не тряхануло — возносил нас ввысь. Ластгартен ничуть не изменился. Сильные выражения, слабый голос, сапотекский нос, под ним — лягушачий оскал, добродушные складки-жабры.
— Куда направляешься?
— В «Форчун», — сказал Ластгартен. — Хочу продать им одну тему.
Он сел не в тот лифт. Этот в «Форчун» не поднимал. Я ему так и сказал. Возможно, и во мне не произошло особых перемен. Голос, уже много лет указывающий людям на их ошибки, произнес:
— Тебе придется спуститься. Твой лифт в другом отсеке.
На сорок седьмом этаже мы вышли вместе.
— Где ты обосновался?
— В Алжире, — сказал Ластгартен. — У нас там прачечная самообслуживания.
— У вас?
— У нас с Клонским. Помнишь Клонского?
Они вступили на путь закона. Стирали бурнусы. Ластгартен женился на сестре Клонского. Он показал мне ее фотографию. Вылитый Клонский, лицом — кошка и кошка, курчавые волосы нещадно прилизаны, глаза, как на картинах Пикассо: один выше, другой ниже, острые зубы. Такие зубы должны бы видеться в кошмарах дремлющим в утесах рыбам, мучь их кошмары. Детки тоже более юные копии Клонского. Ластгартен носил их карточки в сафьяновом бумажнике. Его лицо сияло от счастья, и Мосби понял, что гордость успехом была для Ластгартена наркотиком, суррогатом блаженства.
— Мне пришло в голову, — сказал Ластгартен, — что «Форчун» может заинтересовать статейка о том, как мы добились успеха в Северной Африке.
После чего мы снова протянули друг другу руки. Я — руку, пожимавшую руку Франко, он — руку выпустившую во сне руль «кадиллака». Двери залитой светом клетки открылись. Он вошел в лифт. Двери закрылись.
Потом, как и следовало ожидать, алжирцы выставили французов, вышвырнули евреев. И еврейскому папашке Ластгартену пришлось выметаться. В отцовство он вкладывал всю страсть души. Он обожал своих детей. Платон такого рода чадолюбие считал низшей формой творчества.
Так-то оно так, думал Мосби под воздействием мескаля, и тем не менее мое рождение можно считать результатом взаимодействия друг с другом членов комитета в составе двух человек.
Обособясь от всего, он, хоть и отдавал отчет себе в том, что машина пришла, лоснящийся экипаж готов отвезти его в Митлу, не преминул, созерцая полуденные горы, записать вот что:
Покуда он не вырос,
Его нянчили,
Песенки пели, дули на кашу, тетешкали,
Раздевали,
Уносили, сонного, в спальню,
Ему вспоминается на берегу пруда
Солидный пупок отца,
Его соски выглядывают из мохнатой поросли,
точно глаза собаки,
Материнские ляжки оплели, точно лианы,
синие вены.
А когда они ушли на покой — вечный покой,
Он стал самостоятельным
И кое-чего — хоть и не слишком многого — добился,
И тем не менее он сидит себе в Мексике,
Покуривает и глядит на темные горы,
Чьи тучные ущелья
Скатываются
По черепам череды поколений.
В машине с ним ехали две валлийки. Одна совсем дряхлая, сухопарая. Этакий Веллингтон[94] путешествующих дам. Было в ней что-то и от С. Обри Смита[95], актера, неизменно командовавшего полками гуркхских стрелков в фильмах об Индии. Крупный нос, волевой подбородок, сложенная гармошкой губа, внушительные усы. Вторая была помоложе. У нее намечался второй подбородок, но щеки круглились, а в темных глазах искрилась насмешка. Обе — дамы что надо. Достойные — точнее не скажешь. Типичные англичанки. Как