успело ничего предпринять, чтобы воспрепятствовать ввозу с целью перепродажи. В 1947-м налог на такие сделки еще не ввели. Ластгартен упросил ньюаркскую родню переслать ему новый «кадиллак». Его брат, мать и дядя, ее брат собрали для этой цели тысячи четыре долларов. И переправили ему «кадиллак». На него уже имелся покупатель. Он выплатил аванс. Ластгартен рассчитывал получить за «кадиллак» двойную цену. Вот только в тот самый день, когда машину выгрузили в Гавре, ввели новые правила. Из-за них «кадиллак» нельзя было продать. Ластгартен прокололся. У него не было даже денег на бензин. В один прекрасный день Ластгартены переселились — тому были свидетели — из гостиницы в машину. Миссис Ластгартен ушла жить к друзьям по музыкальным интересам. Мосби предложил Ластгартену пользоваться его умывальником, чтобы тот мог поутру умыться и побриться. Ластгартен явно надломился: побитый, павший духом, в ужасе — наконец-то — от своих афер, по утрам он соскребал щетину с робким точно стрекот сверчка скрипом и вздыхал. Такие деньжищи — сбережения матери, пенсия брата. Ничего удивительного, что глаза его обвела синева. Улыбка смахивала на саше вековухи, положенное в приданое: саше давно выдохлось, а приданое так и не понадобилось. Однако длинный рот Ластгартена, рот земноводного, по-прежнему растягивала улыбка.

Мосби понимал, что должен испытывать сострадание. Однако не мог, не кривя душой, сказать, что, когда он проходил ночью мимо закрытого сверкающего автомобиля, где Ластгартен спал под двумя пальто, скрючившись на роскошном сиденье, как Иона во чреве кита, его вид вызывал жалость. Скорее мысли о том, что этот торговец башмаками, в Америке приверженец завозных доктрин, заявивший в Новом мире свои права на Европу, теперь, в Париже, ночует в «кадиллаке» и прибежищем ему служит роскошный корпус производства детройтской компании, владения клана Фишеров. В Америке — чудик, в Европе — янки как янки. Время его ушло. Он и сам это понимал. И тем не менее, в общем и целом, верил, что опередил свое время. Был первопроходцем. К примеру, он говорил не без самодовольства, что французы лишь сейчас повернулись к марксизму. Он-то им переболел много лет назад. Да что они знают, эти люди! Спросите их про шахтинских инженеров! Про ленинский принцип демократического централизма! Про московские процессы! Про «социальный фашизм»! Ничего-то они не знают. Когда революцию окончательно и бесповоротно предали, европейцы вдруг возьми да и открой для себя Маркса и Ленина. «Эврика!» — говорил он, и голос его срывался криком. А что за этим стоит? Да «холодная война», вот что. Проиграй ее Америка — французские интеллектуалы тут же перекинутся на сторону России. Победи Америка — они по-прежнему будут пользоваться всеми свободами и могут под защитой Америки позволить себе крайний радикализм.

— Ты говоришь, как патриот, — сказал Мосби.

— Что ж, на свой лад, я и есть патриот, — сказал Ластгартен. — Но я стараюсь быть беспристрастным. Иногда я говорю себе: «Ластгартен, если бы ты мог посмотреть на этот мир со стороны, если бы ты мог отрешиться от своего человеческого естества, что бы ты думал о том, о сем?»

— Объективная истина?

— Ну да, она самая.

— А что ты намерен делать с «кадиллаком»? — спросил Мосби.

— Отправлю его в Испанию. Мы можем продать его в Барселоне.

— А как ты его туда доставишь?

— Через Андорру. Все улажено. Его поведет Клонский.

Клонский, бельгийский поляк, жил в той же гостинице. Он был одним из сообщников Ластгартена, природный прохвост, по мнению Мосби. Курчавые волосенки, глаза, как греческие маслины, в сетке морщин, нос, рот — ну совершенно кошачьи. Ходил он в высоких сапогах с отворотами.

Едва Клонский отбыл в Андорру, Ластгартен получил предложение продать «кадиллак» на самых выгодных условиях. Утрехтский предприниматель хотел получить «кадиллак» немедленно — акцизные сборы и хлопоты, с ними связанные, брал на себя. У него были все необходимые tuyaux[86] , своя рука везде и повсюду. Ластгартен дал Клонскому телеграмму в Андорру, просил ничего не предпринимать. Вскочил на ночной поезд, забрал свой «кадиллак» и тут же покатил назад. Нельзя было терять ни минуты. Так как Ластгартен просидел ночь напролет без сна на rapide[87] пиренейская теплынь его разморила, и он заснул за рулем. Как рассказывал позже Ластгартен, машина поползла вниз по склону и — вот повезло так повезло — наткнулась на каменную ограду, иначе, как пить дать, слетела бы под откос. Его разбудил грохот — он был всего на шаг от гибели. Машина разбилась. Она не была застрахована.

И тем не менее губы Ластгартена, когда он подходил к столику Мосби в кафе на бульвар Сен-Жермен — одна рука в повязке, в другой палка, — губы его кривила слабая улыбка. Он снял шляпу, обнажив блестящую черную шевелюру. Попросил разрешения положить поврежденную ногу на стул.

— Я не помешаю вашему разговору? — осведомился он.

Мосби беседовал с Аьфредом Раскиным, американским поэтом. Раскин, хоть у него и не хватало нескольких передних зубов, сыпал словами, но произносил их очень четко. Прелестный был человек. Неисправимый теоретик. Он, к примеру, утверждал, что Франция своих поэтов, сотрудничавших с немцами, расстреляла. Америка, так как поэтов у нее было не густо, поместила Эзру Паунда в больницу святой Елизаветы[88].

Далее Раскин заявил — Ластгартена он, можно сказать, не замечал, — что у Америки нет истории, что как общество она вне истории. Доказательства он черпал из Гегеля. Согласно Гегелю, история человечества — это история войн и революций. В Америке была всего одна революция, да и войн — раз-два и обчелся. Следовательно, она исторически пуста. Практически — вакуум.

Раскин тоже ходил к Мосби в гостиницу пользоваться его удобствами: брезговал уборной в своем обиталище — оно располагалось в населенных алжирцами закоулках Левого берега. Выходя из ванной, он неизменно первой же фразой заявлял тему беседы:

— Я понял, в чем главная ошибка Кьеркегора.

Или:

— Паскаля ужасало безмолвие пространства, Валери говорил, что разница между безмолвием безграничного пространства и пространством в бутылке лишь количественная, а количество, в сущности, ужасать не может. А как по-вашему?

— Мы ведь не в бутылке живем, — отвечал Мосби.

Когда Раскин ушел, Ластгартен сказал:

— Кто этот парень? Он тебя выставил на кофе.

— Раскин, — сказал Мосби.

— Так это и есть Раскин?

— Да, а что?

— Мне рассказали, что моя жена, пока я лежал в больнице, хороводилась с Раскиным.

— Я бы не стал верить сплетням, — сказал Мосби. — Выпили по чашке кофе за компанию, ну там по аперитиву.

— Когда человеку не везет, — сказал Ластгартен, — редкая женщина не довершит дело, устроив из его жизни ад.

— Мне очень жаль, — сказал Мосби.

Затем — как вспоминал Мосби в Оахаке, отодвигая с солнцепека свой стул: он и так побагровел — казалось, его лицо, кости, глаза, все его существо, вот странность-то, истомились от жажды, — Ластгартен сказал:

— Что я пережил — не передать.

— Нисколько не сомневаюсь, Ластгартен. Страшное дело.

— Вместе с машиной рухнула моя последняя ставка. Пострадала вся моя семья. Где-то даже жаль, что я не погиб. В таком случае страховка, по крайней мере, покрыла бы потери моего младшего брата. Ну и мамы, и дяди, само собой.

Мосби не любил, когда мужчины плачут. Сидеть, смотреть на эти муки — увольте. Неумение владеть собой ему было отвратительно. Хотя, по всей вероятности, сама сила этого отталкивания могла бы сказать Мосби кое-что и о его собственном нравственном складе. По всей вероятности, Ластгартен не хотел обнаружить свое горе. Или пытался совладать с волнением: молчание Мосби, суровое, хоть и не лишенное сочувствия, говорило о том, что такое поведение ему не по душе, Мосби по своим склонностям тяготел к

Вы читаете Мемуары Мосби
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату