человек понесет в будущее то, что представлял собой Рогин.
Вот почему Рогин чувствовал, что на протяжении всей жизни их что-то соединяет. Что такое сорок лет по сравнению с вечностью! Сорок лет миновали, и он не сводит глаз с собственного сына. Вот он — перед ним. Рогин был испуган и растроган разом. «Мой сын! Мой сын!» — повторял он, и его сердце пронзила такая жалость, что он чуть не расплакался, а причина всему — дела властителей жизни и смерти, святые и нагоняющие ужас дела. И мы — их орудия. Мы стремимся, как нам представляется, достичь своих целей. Но где там! Все устроено так несправедливо. Страдать, трудиться, надрываться, продираться сквозь тернии жизни, пробираться сквозь самые беспросветные вертепы, прорываться сквозь препоны, сопротивляться неотвратимому промыслу, зарабатывать деньги — все для того, чтобы стать отцом такого вот низкого разбора светского человека, на редкость заурядного на вид с его ординарным, холеным, розовым, самодовольным, до предела буржуазным лицом. Это же несчастье — иметь такого скучного сына! Такой сын никогда не поймет отца. У них ничего, ну решительно ничего общего, у него и этого вылощенного, упитанного типа с голубыми глазами. Ему и рот раскрыть лень — до того он доволен и тем, что имеет, и тем, что делает, и тем, что собой представляет. Стоит только поглядеть на эту выпяченную, точно шип или эмбриональный зуб, губу. Для него поздороваться и то тяжкий труд. А что, если через сорок лет все станут такими? А что, если по мере того, как земля стареет и остывает, и человек охладевает душой? Бесчеловечность молодого поколения выводила Рогина из себя. Чтобы у отца и сына не было пароля, которым они могли бы обменяться! Ужасно! Бесчеловечно! Какое понятие о жизни это дает. Личные цели человека — ничтожны, иллюзорны. Жизненная сила в своем стремлении воплотиться вселяется в каждого из нас поочередно, попирая нашу личность, используя нас для своих целей все равно как динозавров или пчел, беспощадно эксплуатируя любовь, принуждая участвовать в жизни общества, работать, добывать в тяжелой борьбе деньги и покоряться закону давления, всеобщему закону о пластах, закону напластования!
«Какого черта, на что я себя обрекаю? — думал Рогин. — Стать отцом атавистической копии ее отца?»
Облик этого седовласого, пошлого, брюзгливого старика с себялюбивыми голубыми глазами вызывал в Рогине отвращение. Вот как будет выглядеть его внук. И Джоан — а в Рогине нарастало недовольство ею — ничего тут не могла поделать. Ей этого не избежать. Но он-то вполне мог бы этого избежать, разве нет? А в таком случае, Рогин, болван ты этакий, не будь орудием в чужих руках. Убирайся, покуда цел!
Раньше надо было думать: тогда ему не пришлось бы пережить такое потрясение — оказаться бок о бок с собственным сыном, его и Джоан сыном. Рогин не мог отвести от него глаз — ждал, что тот заговорит с ним, но гипотетический сын отчужденно молчал, хотя, надо полагать, пристальные взгляды Рогина не остались незамеченными. Они даже вышли на одной остановке — на Шеридан-сквер. На платформе он, даже не удостоив Рогина взглядом — гнусное синее клетчатое пальто, румяная мерзкая рожа, — направился в другую сторону.
Рогин вконец расстроился. У дверей Джоан — он и постучаться не успел, а Генри, пес Филлис, уже залился лаем — лицо его закаменело. Я не позволю сидеть на моей шее, поклялся он себе. Пусть не думают, что я существую исключительно для их удобства. А Джоан лучше бы поостеречься. У нее было свойство с легкостью уходить от серьезных проблем, он же всерьез ломал над ними голову. Она неизменно верила, что ничего страшного не произойдет. Для него такая беспечность, благодушие были слишком большой роскошью: ему приходилось много работать, зарабатывать деньги, чтобы ничего страшного не произошло. Как бы там ни было, сейчас уже дело не поправишь, и Бог с ними, с деньгами, будь у него хоть крупица уверенности, что у Джоан не родится точь-в-точь такой сын, как этот его сын из метро, или, что она не во всем повторяет своего похабного папашу. В конце-то концов, и сам Рогин не слишком походил ни на отца, ни на мать, а с братом у него и вовсе почти ничего общего не было.
Джоан открыла ему дверь, одетая в один из дорогих халатов Филлис. Он ей удивительно шел. При первом же взгляде на ее счастливое личико Рогина резануло смутное сходство: еле заметное, едва ли не воображаемое, тем не менее оно заставило его содрогнуться.
Джоан кинулась целовать его, приговаривая:
— Малышик мой. Да ты весь в снегу. Почему ты не надел шляпу? Сколько у него снегу на головке. — Желая приласкаться, она всегда говорила о Рогине в третьем лице.
— Будет тебе, дай положить пакет. Дай снять пальто, — ворчал Рогин, высвобождаясь из ее объятий. С чего вдруг она так торопится к нему подольститься? — У вас жарко. У меня лицо горит. Зачем вы так нагреваете квартиру? И еще этот паршивый пес тявкает. Не держи вы его в четырех стенах, он не был бы таким балованным, не поднимал бы такого шума. И почему бы вам не выгулять его хоть раз в кои-то веки?
— Ну что ты, и вовсе у нас не жарко! Просто ты с холода. Как тебе этот халат, — правда, он на мне сидит лучше, чем на Филлис? Особенно на бедрах. Она тоже так считает. Не исключено, что она согласится мне его продать.
«Надеюсь, нет», — едва не вырвалось у Рогина.
Джоан принесла полотенце — вытереть снег с его черного ежика. Начавшаяся кутерьма невероятно взбудоражила Генри, и Джоан заперла его в спальне, где он без устали наскакивал на дверь, ритмично скреб когтями дерево.
Джоан сказала:
— Шампунь принес?
— Вот он.
— Я помою тебе голову перед ужином. Пошли.
— Не хочу я мыть голову.
— Пошли же, — засмеялась она.
Она совсем не чувствовала себя виноватой — его это поразило. У него просто в голове не укладывалось: как так можно. Комната же — ковры, мебель, свет ламп, шторы, — все в ней, казалось, опровергало его прозрения. И получалось, что в нем кипели возмущение, гнев, обида, злость, но сказать, чем они вызваны, здесь, похоже, было неуместно. Мало того, он даже забеспокоился, не ускользнет ли от него то, что породило эти чувства.
В ванной с него сняли пиджак, рубашку, и Джоан наполнила водой раковину. Буря чувств бушевала в Рогине; теперь, когда он был до пояса голый, они одолевали его с еще большей силой, и он сказал себе: она дождется, ей придется выслушать кое-какие малоприятные истины. Я им этого так не спущу. «По- твоему, — скажет он ей, — можно перекладывать все тяготы мира на меня? По-твоему, меня можно использовать и употреблять? Я что, по-твоему, — полезное ископаемое, вроде угольной шахты, нефтяной скважины, рыболовецкой тони и тому подобного? Заруби себе на носу: хоть я и мужчина, это еще не резон, чтобы взваливать все на меня. Душевных сил у меня ничуть не больше, чем у тебя. Если отбросить внешние признаки, такие, как мускулатура, более низкий голос и тому подобное, что останется? Дух твой и мой, они практически ничем не отличаются. А раз так, почему между нами не должно быть равенства? Не могу же я всегда быть сильным».
— Сядь, — сказала Джоан, придвигая табуретку к раковине. — У тебя волосы слиплись.
Он сел, прислонился грудью к холодной эмали, уперся подбородком в край раковины — в зеленой, горячей, искрящейся воде отражались зеркало, кафель, — и ласкающая, прохладная, ароматная струйка шампуня полилась ему на голову. Мытье началось.
— У тебя на редкость здоровая кожа головы, — сказала Джоан. — Такая розовая.
Он возразил:
— Ей положено быть белой. Это признак нездоровья.
— Ни о каком нездоровье не может быть и речи, — сказала Джоан и прижалась к нему сзади, прильнула, бережно поливая ему голову водой до тех пор, пока Рогину не начало казаться, что вода вытекает из него самого, что это теплый ток его сокровенного любящего духа, зеленый и пенистый, заливает раковину, и заранее заготовленные слова были забыты, и его возмущения будущим сыном как не бывало, он вздохнул и, не поднимая головы из наполненной водой выемки раковины сказал:
— Что за чудные мысли тебе всегда приходят, Джоан. Знаешь, у тебя удивительное чутье, просто какой-то дар.
МЕМУАРЫ МОСБИ