обучена. И передай верным людям. Письмо это из-за Порогов от Хмельницкого. Зовет он к себе казаков и людей всякого звания. Зовет на панов подниматься. Возьмешь письмо, или страшно?
— Возьму!
— Спасибо, дочка! Не отмолить мне ни у людей, ни у Господа Бога великого материнского греха моего: палача родила. Нет мне прощения и перед своей совестью, до конца дней моих буду ходить по земле, кликать смерть на голову палача-сына и тех, кто вложил в его руки раскаленные клещи и топор!
Передала старуха письмо Степаниде, поклонилась ей до земли и пошла в ночь, не оглядываясь.
Покатились слухи по Украине о подметных бунтарских письмах. И еще был слух о Савве Турлецком, епископе. Дескать, поймали казака в одежонках нищего, а в каждой прорехе у него письмо от сотника Хмельницкого ко всем казакам и честным людям, чтоб за себя постояли против панских бесчестий. Приказал Савва устроить из писем костер, а в назидание и для устрашения простолюдья велел отрубить тому казаку обе ноги, чтоб не носили они его по земле, троим же слушателям запретных писем отсек по локоть правые руки, чтоб не были Хмельницкому помощниками.
Вспомнила молва Вишневецкого, Иеремию. Князь над лирником казнь учинил. Лирник тоже за Пороги звал народ. Отрезал палач Пшунка при всем честном народе язык лирнику, а на лоб печать каленую приложил. Говорили, похвалялся князь Иеремия: ни один лирник, ни один ходок с письмами не посмеет сунуться на Лубенщину — вотчину Вишневецких.
Дошел сей слух до Степаниды.
Иван Пшунка стоял перед князем Иеремией. Огромный детина — хозяин рук своих — перед маленьким человеком, у которого каждый волосок был заряжен жаждой власти.
— Запомни, — сказал князь и дотронулся длинными тонкими пальцами до золотого распятия на стене, — все, что творят люди, записано в книге скрижалей. Бывают времена, когда людям достаточно слова, чтоб они вернулись на путь истины. Тогда говорят священники. Нынче Бог послал нам другие времена. Не слово, а дыба может образумить людей. Прояви все свое искусство, но устраши толпу. Пролей кровь одного из тысячи, ибо иначе прольется кровь многих тысяч ни в чем не повинных людей. Вся надежда на тебя, Пшунка.
Иван поклонился.
— Ваша милость, бабу какую-то поймали с воровскими письмами. Как с бабой быть?
— Казнить при народе. Наилютейше! Пусть все знают: никому пощады не будет — ни женщинам, ни детям, ибо, если разразится бунт, первыми его жертвами будут младенцы и женщины. Постарайся, Пшунка.
— Будет исполнено, ваша милость.
Толпа стояла, зажатая железным каре воинства князя Вишневецкого. Пшунка, в красной дьявольской одежде, пламенел на помосте, сбросив с головы капюшон. Одна слава его повергала жертву в бесчувствие.
Женщину привели в мешке.
— Здравствуй, голубка! — сказал он ей, взяв за плечи и легонько перекрутив, прикидывая, к чему жертва более подходит. — Начнем с гусака, пожалуй. Головку твою прижму досками и ручки тоже. Повисишь, повизжишь, если силенок хватит. Шейку тебе вытянет, росточком-то не удалась.
Повернул жертву спиной к себе, одним движением вытряхнул из мешка, другим разодрал надвое белую смертную рубаху.
Рубаха поползла вниз, обнажая тело.
— Холодно! Холодно! — забилась в истерике баба в толпе.
— Морозно! — согласился Пшунка. — Но я моей голубке не дам озябнуть. Я, пожалуй, для начала-то звездочками калеными ее помечу.
Пошел к жаровне, огонь в которой поддерживали двое помощников старшего палача.
Взял рукавицей раскаленные добела щипцы и широким кругом по всему помосту, заставляя толпу заходиться в ужасе, пошел к жертве и — встал перед нею лицом к лицу.
— Степанида!
Уронил щипцы, подбежал к девушке, поднял с полу белый балахон, накинул ей на плечи. Содрал с себя красный кафтан, завернул в него Степаниду.
— Это он! — кричал, неистово тыча кулаком в дворцовое окно, через которое за казнью наблюдал Вишневецкий. — Это он купил мою душу! Люди, простите!.. Люди, да чтоб я, да чтоб Степаниду, да лучше руки пообрубать!
Подбежал к плахе, кинул на нее правую, левой вырвал из плахи секиру, да — хрясь!
Застучала, как железная, покатилась с помоста рука палача.
Поднявши культю, как факел, кинулся Пшунка бежать. Перед ним расступились солдаты и люди. И бежал он, себя не помня, покуда ноги бежали, а потом упал. И замерз.
И никто его не похоронил.
Степаниду подручные палача уволокли с помоста, спрятали в каземате до особого княжеского решения. А князю до самого себя было дело.
Не подметные письма Хмельницкого — выходка палача Пшунки лишила сна князя Иеремию.
Все дни он думал о покойнице-матери, о Раине Могилянке. Он носил имя в честь деда Иеремии Могилы — молдавского воеводы. Отец умер, когда Иеремии не было четырех лет, воспитывала его мать. Мать была женщина и красоты замечательной, и ума выдающегося. Это она сумела получить в наследственное владение замок и город Лубны, а также Прилуки, Лукомль, Буромль, Жовнин, Сыятин, Переволочну, Александровку, Сенчу, Хорол, местечко Замостье и Краснобережье. Это она добыла восемнадцатилетнему сыну место старосты овруцкого и отправила учиться военному искусству в Нидерланды.
Совесть князя Иеремии никогда не знала покоя, ибо он был заклят предсмертной волей матери, и клятву эту он переступил.
В тяжкие минуты сомнений князь бередил свою незаживающую душевную язву чтением письма Исайи Копинского.
Исайю мать почитала за святого человека. На подаренных ею землях он основал три православных монастыря: Мгарский, Густынский, Ладинский.
Когда до Исайи Копинского дошла весть, что сын великой радетельницы православной церкви, домогаясь чинов, принял католицизм, старец написал Иеремии увещевательное письмо: «Великий жаль наполняет наши сердца, видя Вашу княжую милость, «пожаданную утеху» нашу, уклонившимся от древнегреческой веры своих предков и родителей. Не ведаю, кто отвратил Вашу княжескую милость от нашей веры. Все мы знаем, какими ужасными клятвами обязывала Вас родительница Ваша, оставляя сей свет! На чью душу падет сей грех — Господь то знает, а мы знаем, что отцовская клятва высушает, а материнская выкореняет».
— Выкореняет! — твердил князь Иеремия, в сотый раз перечитывая беспощадный приговор выжившего из ума схизматика.