которого Богдан ходил под командой Барабаша.
Казаки казакам обрадовались, но с Хмельницким Линчай даже встретиться не пожелал.
Здесь же, на Томаковке, стояла залога реестрового Корсунского полка — сторожевой пост, наблюдавший за действиями запорожцев. Сечь в ту пору расположилась в восемнадцати верстах на Никитинском Роге.
Тридцать человек — сила невеликая, но напасть на беглецов полковник Гурский, командир залоги, не отважится, запорожцы своих в беде не оставят. Однако Богдану предстояло уговорить по крайней мере десять человек, чтоб они вернулись на Украину с письмами к народу.
Когда еще откликнутся люди на призыв собраться всем вместе против неволи?
Простолюдье всколыхнет — победа. Хоть самая малая. Турнуть Гурского с острова — и Украина заволнуется, как пшеница под ветром. Только ведь, прежде чем на кого-то замахиваться, нужно уцелеть.
Заскрипел снег, загоготали дюжие глотки, в клубах морозного пара ввалились в курень казаки.
— Богдан! Убирай свою писанину! Обед несем.
Шестеро казаков тащили на самодельных носилках зажаренного целиком, дымящегося осетра.
Богдан послушно и торопливо собрал письма.
— Линчаевцы угостили! — радовался Ганжа.
— А что сам Линчай?
— Ничего, велел за мукой наведаться.
— Тимош где?
— Остров пошел поглядеть.
— Один?
— Один.
Лицо Богдана закрыла на мгновение тень.
— С Богом! — сказал Богдан, первым садясь за стол.
Остров Томаковка был похож на перекати-поле. Весь пушистый от леса и кустарника, а темечко словно саблей выбрили. Отсюда, с верхней точки, Днепр был виден от Хортицы до острова Товала.
На полянах лежал снег, берега обросли льдом. Днепр, сражаясь с морозом, взламывал тонкий ночной лед и тащил его вместе с мокрым снегом в море.
Снег все падал, вода в реке тяжелела, замедляла бег…
В небе засияли синие луговины, но снежинки летели неведомо откуда, и Тимош радовался: снегу, солнцу, зиме, воле. Наконец-то пришел его час казаковать!
Опершись рукой на саблю, парубок стоял над Днепром и чувствовал себя хозяином: снега, солнца, зимы и себя самого.
Вдруг подумал: «Хорошо, что здесь нет Карыха и всей его ватаги».
Среди парубков Тимош оставался все еще нововыборным, а ему хотелось верховодить, быть «березой», только куда ему до Карыха.
Тимош не умел быть веселым. Он родился и на слово и на руку тяжелым, поглядит — тоже не обрадуешься. Жизнь для него была серьезным делом, хотя он видел, что легче живется тем, кто умел веселить и себя, и других. Дивчины серьезных не жалуют, не балуют, но про то парубок не горевал: горевал про другое — друзей у него закадычных, неразливных не было. Вернее, был, да не казак — татарчонок.
Тимош поглядел на солнце и спохватился, как бы казаки без обеда его не оставили. Побежал с горы. Тропинка была лихая: в гору — круто, с горы — страшно. Только Тимош ничего не боялся. Подумал о том, что ничего-то не боится, поскользнулся, поехал вниз на спине, и в тот же миг вонзилась в сосну, дрожа звенящим тельцем, стрела. Тимош успел прикинуть: метили низко, в живот — и, резко крутанувшись, покатился к песчаному оползню, ухнул с пятиметровой высоты, вскочил, кинулся за деревья, побежал, петляя. Бежал до куреня. И только у дверей остановился отдышаться.
Отец встретил его взглядом тяжелым, как обух.
— Ешь и садись писать!
Тимош, красный от бега, сел за стол, взял кусок осетрины, следя за своими руками. Руки не дрожали. Тимош, довольный, улыбнулся: не больно-то его напугала чудом миновавшая смерть.
И голод не пропал: взял кусище фунта на три. Жадно и быстро съел, пошел на улицу оттирать снегом жирные от осетрины руки.
Казаки убрали стол, вымыли и вытерли его досуха. За письма Богдан усадил всех, знавших грамоту.
— А за работу будет? — спросил Федор Коробка, играя глазами и поглаживая твердый, как кость, кадык.
Богдан гневно сдвинул брови и… улыбнулся.
— Пером скрести — не саблей махать. Черт с вами, ставлю два ведра!
— Молодец, атаман! — Федор Коробка хлопнул Богдана по плечу.
— Сначала дело сделай! — оборвал весельчака Хмельницкий, раздавая семерым писцам листы бумаги.
Федор Коробка обмакнул перо в чернила, но вдруг так и подскочил:
— Атаман! А где же у тебя вино? Это после победы, что ли, поставишь? На паперти киевской Софии?
Богдан так поглядел, будто с каждого глаза по мешку речного песка на горб казаку уронил.
— А ты не веришь, что великая Софья в нашу честь в колокола ударит?
В курене стало тихо.
— Кто не верит, прочь от меня!
Казаки поеживались под взглядом Хмельницкого, опускали глаза или таращились нарочито преданно.
— Вижу я, не верите вы мне! Вас хватило заварить бузу. А я бузу пить не согласен, татарское это питье. Я поставил брагу, чтоб огневой спирт выгнать. У кого кишка тонка — ступайте на все четыре стороны, пока не поздно. Постоять за народ, за Украину найдутся люди. — И вдруг опять заулыбался: — Ганжа, возьми кошелек мой, пойди к реестровым да и купи у них ведро зелья, а второе ведро — будь по-твоему, Коробка, — мы с вами в Киеве разопьем. Чтоб тебе не скучно было, Ганжа, возьми с собой пятерых казаков.
В курене стало разом шумно. Полегчало у казаков на душе, словно перед попом душу облегчили. Бежали, о себе думали, а теперь о себе думать не надо — есть батько Хмельницкий, он знает, чему быть.
— Ганжа! — остановил в дверях казака Богдан. — Вот письма. К Потоцкому, к Шембергу, к Конецпольскому, к его величеству. Передай самому полковнику Гурскому.
Ганжа ушел, и стало тихо. Дружно скрипели в казачьем курене гусиные перья.
Только на другой день Тимош рассказал отцу о чудесном спасении своем. Богдан почернел.
— Что казакам про то молчал — молодец, а то, что от меня скрыл, — плеть бы о тебя измочалить. Нас ночью могли как кур перерезать.
— Я ночью не спал.